Никакого особого лоска тоже не прибавилось, внутри сидит такой же грязный подросток, как и раньше, – я поняла это, когда на случайные деньги купила новую шубку, вместо того чтобы вылечить зубы. Плебейский поступок, для тех, кто понимает. (Нет, повторяю, мне «двадцать семь и ни днем больше», но мозг стареет быстрее…)

Поэтому писать для тридцатилетних очень легко – излагаешь в письменном виде то, что врешь самой себе. И все дела.

Я дошла до хозяйкиной работы, и оказалось, что там обеденный перерыв и сорок минут надо как-то убить, поэтому «Кофедром», кенийский без сахара и маленькая шоколадка в качестве бонуса. Впрочем, бонус получился крупнее: юноша на соседнем красном диване – большой, красивый, глупый, как я люблю. Громко просил «вкусное кофе», облизывался, «шутил» (это слово лучше держать в кавычках, в данном случае). Естественно, с традиционным «малоприятным недостатком» в лице блондинки рядом, но как десерт к кофе он годился и таким, а для остального виноград зелен. И уже полчаса я чувствовала, что на груди у меня, прямо под пушистым лиловым свитером, медленно раскрывает лепестки новый рассказ. Сразу захотела быть, как Хемингуэй, и попросила у официанта ручку, но она плохо писала, рвала салфетку, и я просто допила свой кофе, наслаждаясь щекотным ощущением – как у апрельской земли, которую медленно раздвигает изнутри бледно-зеленая стрелка первоцвета. Главное, не торопиться, не раскрывать пальцами бутон, пытаясь прочитать письмена на внутренней стороне лепестков. Лучше вообще делать вид, что ничего не происходит, и тогда наверняка донесешь до дома не смятую и увядшую идею, а почти готовый рассказ. Почему-то про сорокалетнюю женщину. Как будто я стою перед зеркалом в маминых туфлях и пытаюсь представить, что я уже Smart Pussy.


Я вижу в зеркале, как проступает твое лицо, прорисовывает на моей коже новые линии.

Почти ничего не изменилось. Кажется – только приведи в порядок кожу и волосы после очередной мучительной зимы, и ты снова прежняя.

Просыпаешься после полудня, принимаешь ванну, совершаешь привычные тайные ритуалы, которые женские журналы выставляют на всеобщее обозрение, как знак элегантности, и сейчас вполне прилично рассказывать, что «сделала пилинг, маску и эпиляцию», хотя это вещи довольно неаппетитные и лучше бы о них не звонить попусту. Морда в глине, сиськи в креме, задница антицеллюлитным скрабом натерта – очень изысканно, чего уж там.

Но к четырем часам ты действительно нежно пахнешь, матово светишься, и шелка скользят не цепляясь. Платье немного не по времени – и года, и суток, – но так надо, и ты несешь свой нездешний аромат на другой конец города и только в лифте окончательно отогреваешься, припудриваешь порозовевший нос и вступаешь… Нет, не в дерьмо на лестнице, а в его дом, в его запах, в его объятия. Приблизительно в пять вечера, когда лампы еще не включены, но дневной свет уже не такой резкий и тело выглядит так, как нужно.

После любви вы идете на кухню, и ты, автоматически садясь спиной к окну, чуть затеняешь, но не прячешь от него свое счастливое юное лицо – оно всегда будет юным после любви, сколько бы лет ни прошло, и он обязательно должен видеть это чудо, твой главный подарок (а вовсе не предыдущие содрогания). «Посмотри, ты сделал меня прекрасной».

Ты могла бы приходить позже, пить вместе с ним красное вино и оставаться на ночь. Но лучше ему не видеть, как алкоголь расслабляет твои черты, размывает четкость формулировок и развязывает язык. Не дай бог еще с пьяными слезами начнешь рассказывать, как безумно боишься его потерять.

И, уж конечно, не нужно оставаться на ночь. Утром тебе необходимы ванна, крем и час абсолютного молчания, чтобы примириться с началом нового дня, а вовсе не его внимательный взгляд.

Поэтому «самое прекрасное время для любви – с пяти до девяти».

Домой: смывать косметику, пить джин, писать слова, ждать звонка и, не дождавшись, звонить самой.

Вы скоро расстанетесь, а как же иначе. Он скажет, что хочет настоящей близости. Конечно: засыпать, уткнувшись в ее волосы, просыпаться на одной подушке, вдыхать ее молочное и медовое, рассматривать близко-близко. Потом курить вместе, вместе идти в ванную, потом разговаривать через дверь, пока она писает, а он варит кофе. Завтракать батоном, трахаться, гулять, пить пиво, ехать в клуб, возвращаться, трахаться, засыпать. Вот это настоящая близость, да.

…Господи, ну и дурак же ты!

Каждая моя мысль – о тебе, весь мой день, от утреннего купания до ночного крема вокруг глаз, – это все для тебя, чтобы ты гордился, что я красивая. Даже эти дурацкие слова, которые я пишу в те дни, когда мы не встречаемся, нанизываю одно за другим на ниточку, как грибы для сушки… Ну хорошо (уж если ты хочешь красивых сравнений), как бусины; как кусочки грецкого ореха, которые потом опустят в густо вываренный виноградный сок, чтобы получилась эта смешная сладость, – даже слова я пишу, потому что тебя они радуют. И одежда… Не думаешь ли ты всерьез, что я всегда разгуливаю в вечернем платье, с ирисами в руках? Только чтобы развлечь тебя странными нарядами, душа моя.

Ну да бог с тобой, я же знала. Как знаю и то, что скоро ты начнешь требовать от молочной и медовой моих ароматов – шалфея, ванили и сандала. Чтобы сменила джинсы на платье, чтобы «показывалась» с тобой на важных встречах, чтобы выучила все слова, какие ты хочешь услышать. У тебя нет терпения ждать, когда она вырастет. Как нет терпения у меня – ждать, пока вырастешь ты.

Я хочу уже сейчас, вот этого, нового, смешного, на красном диване, с маленькой чашкой в большой руке. Научить бы его, что кофе мужского рода. Разве только растворимое – оно…

Впрочем, я вдруг чувствую, что… нет, не то чтобы он молод для меня, но духи мои слишком сладкие для него. Вот так. Именно это я сейчас чувствую. Мои духи годятся лишь для меня одной. С последней фразой ее облик отступает. Я больше не она, вернулась к себе, а она ушла в глубь зеркала, спряталась на десять лет. Чтобы однажды снова явиться, с полным правом показать мне свое лицо – отныне мое.

* * *

Молодой человек стоял рядом и безнадежно тянул: «Деееевушка, ну деееевушка, ну чего вы такая груууустная? Христос же воскрес». Я подождала, когда поезд начал притормаживать, шум уменьшился, и, посмотрев наконец ему в глаза, ответила проникновенно: «Христос-то воскрес, а я-то, я – не воскресну!» Глаза оказались голубыми и перепуганными: «Блин, дура какая-то!»

Я вышла на «Пушкинской» и увидела около перехода на «Тверскую» небольшую толпу. Поднимаясь по лесенке, взглянула вниз.

Ах да, там же вчера убили человека. «Армянина», как уточняет лента новостей. И вот мельком, одним взглядом охватила всю картинку. На стене бледное размытое лицо – фотографии мертвых всегда стараются увеличить до размера живого лица, пытаясь покрыть ими пустоту, оставшуюся от человека. Или чтобы разглядеть предчувствие смерти – а потом перевести взгляд в зеркало и с тревогой всмотреться, не такие ли глаза у меня сейчас? Так вот, бледная фотография, лампада, шелковые волны красных лепестков. Толпа огибает небольшое пространство, посреди которого стоит человек – светловолосый – в зеленой куртке. Он закрыл лицо руками – не так, как это делают девушки и статуи (локти опущены и прижаты к груди, левая ладонь прикрывает левую половину лица, а правая – правую), а как маленькие дети, когда водят в прятки: локти разведены в разные стороны, руки крест-накрест на глазах. Он стоит так не первую минуту, а люди смотрят – очень спокойно и очень внимательно. Мне бы тоже остановиться, потому что законы драматургии нужно изучать точно так же, как и анатомию, – на живых и мертвых телах. Но я знаю, что ничего особенного не произойдет: милиция не станет разгонять толпу, никто не кинет в спину этого человека подтаявшее мороженое, тень убитого не появится на серой колонне. Скорее всего, кто-то из родственников отведет этого человека в сторону, они немного постоят, а потом уйдут, и толпа тоже разойдется. А к часу ночи погаснет лампада.


Я медлю – на пороге весны, перед тем как выйти из дому и окунуться в прохладный воздух, который теперь так близко к коже, потому что уже не шуба, а что-то шерстяное, пористое, проницаемое для ветра и солнца. Я медлю в начале новой работы, открывая «Документ Microsoft Word.doc». Я медлю даже перед этим словом – «медлю», потому что оно довольно нелепое, если подумать.

Мне нужно написать о Кармен, о душечке Кармен, а меня совершенно не возбуждает этот истрепанный образ. Цыганщина моего детства: штапельные юбки, радиола раскручивает пластинку с красной наклейкой «Шатрица», «ай да ну да ну да най», под которую хорошо выходить, выплывать, изгибаться, швырять оземь, трясти плечами и пьяно рыдать о свободе. Какая, на хрен, кибитка, мама? Какие карты? Какой костер? Ты смотрела на огонь парафиновой свечки, стараясь не моргать, и думала о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. На красноглазую домохозяйку ты похожа, мама. Цыганки воруют, вычесывают вшей и торгуют зубным порошком пополам с героином.


Мы сидим с девочками на кухне и обсуждаем концепцию. Скажите, почему Кармен умерла?

Девочка за тридцать, Ульяна, художник: «Она стремилась к свободе и предлагала Хозе свободу в своем понимании, чтобы не на службу ходить, как свинья на поводке, а с нормальными мужиками контрабандой заниматься. А он ее замуж звал, в Наварру, детей завести и яблоки выращивать».

Цирковая девочка Фрида, лет двадцати: «Она боялась любить. С двенадцати лет ее продавали, а тут впервые настоящее чувство, она сначала обрадовалась, а потом испугалась, что ей опять сделают больно, и сказала: “Лучше убей меня, чем опять…”»

Профессионально-грустная девочка я: «Женщина умирает, когда ей больше некого любить. Она слишком много лгала о любви и совсем разучилась делать это по-настоящему. Несмотря на молодость, у нее умерло то место, которым любят. Ну, вы понимаете – тут, в сердце, ей стало нечем любить…»