Пискнув от накатившей к самой себе жалости, Леся шмыгнула носом, принялась выуживать из кипятка разваренные картофелины. Потом шагнула к холодильнику, достала упаковку с сосисками, сердито разодрала ногтями толстую вакуумную упаковку. Как плохонькая тигрица, добывшая кусок мяса своему детенышу. Бросив три сосиски в крахмальный кипяток, подумала, потом бросила еще одну. Себе. Эта последняя чужая сосиска совсем уж доконала ее, и кухня поплыла перед глазами, извиваясь сквозь слезную пелену причудливыми плавными формами. Даже захотелось поплакать в голос: что же это со мной творится, мамочка с папочкой? Как жить дальше, как тянуть непосильную лямку? Одними воспоминаниями жить и остается. Да, все у нее было. Действительно, было…

* * *

Жили они бедно, но весело. Квартирка для семьи из четырех человек маленькая, всего лишь кирпичная хрущоба с двумя комнатами-клетушками, зато дом находился в хорошем месте – выходишь из подъезда, и городской парк начинается. Гуляй – не хочу. В маминой-папиной комнате, по совместительству служившей и гостиной, стояла старая, но добротная мебель, и потому менять ее ни у папы, ни у мамы не возникало никакого резону: диван-книжка исправно распахивался на ночь, двустворчатый шкаф с тяжелым зеркалом стоял себе на толстых ножках и вмещал ровно столько одежды, сколько было в доме, и даже круглый стол, плотно занявший место посреди комнаты, послушно превращался при гостевой необходимости в длинный и овальный, и скатерть на нем стелилась нарядная, из прабабкиных запасов, холщовая, в едва заметную крапинку из ниточных узелков, которые отчего-то воспротивились процессу отбеливания и предпочли прожить свой вещный век в натуральном дерюжном цвете. Мама очень гордилась этой прабабкиной скатертью. Говорила, что от нее идет особая энергетика тех, ушедших поколений. Хотя ни одного прославившегося или знаменитого в тех поколениях не водилось. Обыкновенные все были люди, земские врачи да сельские учителя, бухгалтеры да юристы. И мама с папой тоже были обыкновенные, рядовые, с инженерными специальностями. И прочно за них держались даже тогда, когда весь народ со своих насиженных научно-исследовательских стульев сорвался и дружно рванул в капитализм за лучшей долей. Не захотели папа с мамой жить, как все порядочные люди, в материальной озабоченности. Говорили – духом проживем. И детей научим.

И действительно – учили. По крайней мере, старались. Девочки, старшая Александра и младшая Олеся, а по-домашнему Саша и Леся, росли здоровыми и крепкими, как два огурца на грядке под солнцем. Каждое раннее утро, даже в святое для детского сна воскресное, под руководством папы обтирались мокрыми жесткими полотенцами, завтракали полезной овсянкой, после школы ходили в бесплатную, чудом сохранившуюся детскую изостудию при Доме культуры железнодорожников. А еще знали наизусть много чего хорошего из детской классики, с самого раннего детсадовского возраста шпарили на утренниках Агнию Барто и Корнея Чуковского так, что от зубов отскакивало. Особенно преуспевала в детском развитии верткая Саша, а Леся за сестрой припаздывала. Саша в пять лет уже читала бегло, в восемь Агнию Барто в сторону отставила, перескочив на классическое подростковое чтение – Майн Рида и Фенимора Купера, – а потом и вовсе начала читать все без разбора. Вернее, ей казалось, что без разбора. Родители конечно же тактично подсовывали ей именно то, что, по их разумению, нужно было, и зорко следили за тем, чтоб не попало в этот стремительный водоворот развития интеллекта ничего пошлого. Потому как, не дай бог, не удастся привить ребенку вкуса к хорошей литературе. Это была бы совсем уж катастрофа, как искренне полагали мама с папой. Действительно, как же бедный ребенок в таком случае дальше жить будет? Без хорошей литературы-то?

Леся, когда подросла, к огорчению родителей, к чтению не пристрастилась. Как они над ней ни бились. А потом, перестав огорчаться, отступили, рукой махнули. Ребенок здоровый, веселый, жизнерадостный – и без интеллектуальной загруженности обойдется. Другая у нее дорога, значит. Тем более к пятнадцати годам вылупилась из Лесиного подросткового тела настоящая стопроцентная красота со всеми модельными признаками – фотогеничностью, юным надменным обаянием полудетского лица и той особенной смелой статью, которая присутствует в каждом уверенном в родительской безусловной любви ребенке. Правда, до подиума дело не дошло. Тут уж мама с папой не то чтобы воспротивились, а выставили хитрое условие относительно достижения дочкиного совершеннолетия, втайне надеясь, что как раз к совершеннолетию эта блажь и пройдет. На том все и успокоились, объединенные общей радостью, – Саша в тот год с блеском сдала вступительные экзамены в университет, на бесплатное бюджетное место, подтвердив тем самым правильность родительского выбора относительно духовных жизненных приоритетов.

Они очень любили друг друга, мама с папой. Сидели вместе, как в песне поется, на белом облаке, держась за руки и свесив ножки вниз. Счастливые, абсолютно нашедшие друг друга люди, добрые, ребячливые, всегда чем-то восхищенные. «Оля! Оля! Иди скорее в комнату! По телевизору Любарова показывают!» – с выпученными от восторга глазами появлялся в дверях кухни папа, и мама бросала стряпню – гори оно огнем в самом буквальном смысле! – и мчалась вслед за папой в комнату, и оба замирали у телевизора, внимательно вслушиваясь и зорко всматриваясь в экран. Из своей комнаты прибегала Саша, тоже становилась в этом ряду, тоже вслушивалась и всматривалась. И Леся тоже смотрела – из уважения к их прыткому духовному интересу. Там, на экране, был дядька как дядька. Из деревни Перемилово. Хотя не простой, конечно, дядька. Художник. Голова нестриженая, глазищи большие и грустные, лицо худое и одухотворенное, чуть порченное простительной для гения пагубной привычкою. Потом камера под комментарий корреспондента выхватывала его картины, и Леся тихонько пожимала плечами – господи, ерунда какая… Чем они так дружно восхищаются, интересно? Какие-то деревенские мужики и толстые краснолицые бабы то ли пляшут, то ли над полем летят, а то и вовсе среди облаков плывут, и на настоящих женщин и мужчин совсем не похожие, а просто будто похулиганил немного художник. Она в детстве и то лучше рисовала…

– Нет, ты посмотри, Паш, чудо какое… – с придыханием говорила мама, положив руку на грудь. – Он же по самому лезвию ножа идет и держится! Просто изумительный, просто гениальный баланс… Это ж надо, так суметь прочувствовать абсолютно тончайшую грань между карикатурой и примитивизмом и плясать на ней… Было бы на чем! Воистину дух живет в этом художнике неисчерпаемый, удивительный. А ведь такая же тварь земная и человеческая, как мы все…

– Да, да, ты совершенно права, Оленька, – тихо вторил ей папа, не отрываясь от экрана телевизора, – удивительное, просто потрясающее явление этот Любаров…

Камера, будто услышав про дух, вновь разворачивалась объективом в лицо бородатого художника, и мама, чуть подавшись вперед, ойкала испуганно на вдохе, будто этот самый дух, о котором толковал папа, шел через экран прямиком ей навстречу. И Саша медленно начинала качать головой, полностью одобряя мамин восторг, и впивалась в это худое бородатое лицо острыми глазками. Ей тоже было все понятно и про лезвие ножа, и про чуткий талант, и про необыкновенный художников дух. Леся чувствовала себя в такие моменты совсем неловко, будто чужая им была. Стояла тихонько за их спинами, сопела уважительно. Нюхом чуяла, как на кухне котлеты горят. Но с места ступить не смела, боялась нарушить момент истины. А потом репортаж с выставки обрывался, уступая место другим новостям, и разом уходил из комнаты дух вместе с истиной, и мама, ойкнув, опрометью бежала на кухню к сгоревшим котлетам, и папа шел по своим делам, и Саша садилась за письменный стол, под лампу с зеленым стеклянным абажуром, в круге света которого были навалены горой учебники и мелко исписанные тетради с конспектами. Глядя на нее, Леся думала: и охота же ей так над книжками пропадать…

Нет, вообще она Сашу очень любила. И гордилась старшей сестрой-отличницей. Искренне гордилась, с большим удовольствием. И даже более того – охотно признавала свою сестринскую вторичность. И даже когда Саша, насмешливо улыбаясь, говорила о том, что «насчет большого умца для младшенькой Боженька поскупился», не обижалась, а подтверждала сей факт летучей улыбкой. Ну да, поскупился. Не любит она над книжками сидеть, хоть убей. Не умеет «уплыть в строку и междустрочье», как умеют это делать и мама с папой, и старшая сестра. Зато она любит их всех, и они ее любят. А у телевизора замереть, когда там какого-нибудь художника Любарова или композитора Губайдулину показывают, она вместе с ними из обыкновенной семейной солидарности может. Жалко ей, что ли? Пусть сама и не видит в этот момент никакого духа, и не чувствует, но раз папа с мамой от него замирают, значит, он есть. А уж посидеть меж папой и мамой, когда, к примеру, идет по телевизору концерт Андрея Макаревича – воистину бесценное удовольствие. В этом человеке, по их мнению, тоже дух присутствовал в огромном количестве, и они тихо переговаривались через ее голову:

– Нет, это просто удивительно, Оленька… Послушаешь – вроде и голос у него так себе, правда? И музыка – не сказать чтоб шедевр, и внешность… Но ты посмотри, какое дивное сочетание стихов и музыки получается! Каково единение!

– Да. Да, Пашенька, ты прав, как всегда, – тихо качала головой мама, светлея лицом. – Настоящий талант в особой форме и не нуждается. Он сквозь эту форму перетекает целостностью, потому как просто присутствует. Духовная энергия через междустрочье стихов плещет и создает особую плотность восприятия…

Леся улыбалась блаженно, закрыв глаза и прижавшись к теплому маминому плечу, вслушивалась в отрывистые строчки про то, как певец на «кухне пил горький чай» и очень переживал за свою любимую, которая обожала «летать по ночам» и могла в одночасье взять да и «забыть дорогу домой». А потом она чуть размыкала веки, чтоб взглянуть в лица родителей. О, это тоже было, между прочим, зрелище! Вот папа поворачивает голову, смотрит на маму… Так смотрит, будто это не песенная героиня, а мама только что вернулась из ночных полетов, целая и невредимая. Дорогу домой, слава богу, вспомнила. Такое вот счастье у папы на лице было написано. А Макаревич тем временем уже про другое поет, про то, как в дороге «тянет поговорить», а папа и не слушает вовсе, а по-прежнему на маму смотрит…