Тогда развертывалась торжественно-страстная поэма человеческой любви, достигавшая высших пределов страданий и восторга. Это были первые безумные ласки, радостные и тревожные, в которых души, жаждавшие слиться, встречали непроницаемую преграду тела. Это было первое сожаление о времени, когда не существовало любви, о бессодержательном и бесполезном прошлом. Это была ненависть к неприязненному свету, который обострял страдания, вызывал обманчивые видения, благоприятствовал гордости и угнетал нежность. Это был гимн дружественной ночи, благоприятному мраку, божественной тайне, где открывались чудеса внутренних видений, слышались голоса далеких миров, цвели идеальные цветы на не гнувшихся стеблях. «С тех пор как свет солнца померк в нашей груди, звезды счастья льют на нас свой смеющийся свет».

А в оркестре говорило все красноречие, пела вся радость, плакали все страдания, когда-либо выраженные человеческим голосом. Мелодии рождались в глубине симфонии, развивались, прерывались, мешались, сливались, бледнели, исчезали, опять выплывали. Какая-то все более мучительная и беспокойная тревога проходила по всем инструментам, обозначая постоянное, но тщетное стремление к недостижимому. В бурных хроматических гаммах выражалось безумное преследование блага, мелькающего вблизи, но не дающегося в руки. В переменах тона, темпа, счета, в постоянных синкопах слышались неустанные поиски, безграничная жажда, продолжительная пытка вечно обманутого и никогда не удовлетворенного желания. Один мотив, выражавший вечное отчаянное желание, постоянно повторялся с жестокой настойчивостью, возрастал, царил над другими звуками, то освещая вершины гармоничных волн, то бросая на них мрачную тень.

Роковая сила напитка действовала на душу и тело любовников, обреченных на смерть. Ничто не могло загасить или убавить это зловещее пламя — ничто, кроме смерти. Они напрасно предавались всем ласкам, напрасно напрягали все свои силы, чтобы слиться в чудном поцелуе, обладать друг другом, стать одним существом. Вздохи сладострастия обращались у них в тяжелые рыдания. Непреодолимое препятствие вставало между ними, разделяло и делало их чужими друг другу и одинокими. Это препятствие заключалось в них самих. И тайная ненависть зарождалась в обоих — потребность разрушать и уничтожать, потребность убить и умереть. Даже в ласках они видели невозможность переступить материальную границу человеческих чувств. Губы встречали губы и останавливались. «То смертью умрет, — говорил Тристан, — что нас гнетет, что мешает Тристану вечно любить Изольду, жить вечно для нее одной».

Они вступали уже в вечный мрак. Мир явлений исчезал вокруг них. «Вот умерли… чтоб вечно жить друг для друга, вечно быть, без томленья, пробужденья, в безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном!»

Слова эти отчетливо звучали при pianissimo в оркестре. Новый восторг охватывал влюбленных и уносил их в ночной мир чудес. Они предвкушали уже блаженство смерти, чувствовали себя освобожденными от тяжести тела; их имущество одухотворялось и плавало в безграничной радости. «В безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном».

«Берегитесь, берегитесь! Уже брезжит день. Проснитесь!» — уговаривала их невидимая Брангена с высоты.

Утренний холодок пробегал по саду, пробуждал цветы. Холодный свет зари медленно заливал звезды, начинавшие сильнее дрожать. «Берегитесь!»

Напрасно молила их верная служанка. Они не слушали ее; они не желали и не могли проснуться.

В рассвете дня они только глубже уходили во мрак, куда не мог проникнуть даже свет сумерек. «Да длится вечно ночь!» И их окутывал вихрь звуков, увлекал за собой в бурном порыве, уносил на далекий берег, к которому они стремились, туда, где никакая тревога не сдерживала порыва любящей души, вне всяких мучений, вне всяких страданий, вне одиночества, в безграничное царство чудной мечты.

«Спасайся, Тристан!» Это был крик Курвенала вслед за криком Брангены. Это было внезапное грубое нападение, нарушившее момент восторженного упоения. И тогда, как в оркестре звучала тема любви, мотив охоты раздавался в металлических звуках. Появлялся король со свитой. Изольда была покрыта широким плащом Тристана, который скрывал ее от взглядов и света и утверждал этим поступком свою власть, свое бесспорное право на нее. «Постылый день — в последний раз!» Он в последний раз со спокойствием и твердостью героя принимал бой; он был убежден теперь, что ничто не могло изменить или остановить течение его судьбы. Тогда как тяжелые страдания короля Марка выливались в протяжной и выразительной песне, Тристан стоял неподвижно, углубившись в свои тайные думы. Но, наконец, он отвечал на вопросы короля: «Ту тайну, король, не разрешу я; на твой вопрос не может быть ответа». Мотив напитка бросал на его ответ мрак таинственности, тень чего-то непоправимого. «Куда Тристан уходит, пойдет ли с ним и Изольда?» — спрашивал он просто королеву перед всеми. «В далекой той стране нет солнца в вышине. Там будет сумрак обнимать… Меня взяла оттуда мать, когда по смерти я рождался и в смерти новой на свет являлся». А Изольда: «Туда, где родина Тристана, туда хочет идти Изольда. Она хочет слепо следовать за ним. Пусть только он укажет ей путь».

И умирающего героя, раненного изменником Мелотом, увозили на родину.

В третьем вступлении открывался вид на далекий берег, на голые, мрачные, пустынные скалы, у которых море непрерывно плакало, как в безутешном горе. Дух легенды и таинственной поэзии окутывал голые массы скал, слабо освещенные либо первыми лучами рассвета, либо последними лучами сумерек. Звуки пастушьей свирели пробуждали неясное воспоминание о прошедшей жизни, обо всем утраченном во мраке времени.

«Напев старинный будил меня? Ах, где я?»

Пастух наигрывал на хрупком инструменте вечную мелодию, переданную ему предками, и спокойно сидел в глубокой беззаботности.

И Тристан, душе которого эти тихие звуки открыли все, пел: «Там, где лежу, не был я; но где я пробыл, про то ты знать не можешь!.. Там солнца не видать, там нет земли, народа; но что там есть, ты знать про то не можешь!.. Я был, где я уж был до века, куда пойду навек: в святом краю вселенской тьмы! Одно чувство там лишь живо: всеблаженство, всезабвение…» Лихорадочный бред волновал его, огонь любовного напитка жег его до глубины существа. «О, ты не можешь понять моих страданий! О, ужасное желание, пожирающее меня, о, пламя томленья, жгущее кровь! О, если бы ты мог понять их!»

А беззаботный пастух продолжал играть на свирели. Звуки были все те же и говорили о жизни, которой больше не было, и обо всем далеком и утраченном.

«Как же тебя понять, напев старинный, грустный, — говорил Тристан, — твой полный жалоб стон? В тиши заката таял он, когда вещал про смерть отца малютке! Во мгле восхода робко млел он, то же сыну, но про мать сказав! Отец, зачав, погиб; мать в смерти родила… Напев старинный томно млел и им все так же грустно пел, их вопрошал, как здесь меня: к чему же присужден ты? Зачем на свет рожден ты?.. Зачем рожден?» Напев старинный отвечает: «Томиться — скончаться! Нет! Ах, нет! Не тот ответ! Жаждать? Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться». Мотив любовного напитка все сильнее и властнее жег Тристана до мозга костей. Все его существо корчилось в невыразимых страданиях. В оркестре слышалось по временам трещанье костра; сильные страдания проносились в нем иногда, как порыв бури, раздувая пламя; сильная дрожь потрясала его, крики отчаяния, задушенные рыдания слышались в нем. «Питье, питье, ужаснейший сок! До мозга костей зловредный протек! Лекарства нет и смерти нет, чтобы спасти от томленья, бед! Нет, нет покоя для меня! Я ввержен тьмой в объятья дня, чтобы вечно страдать разлукой и солнце радовать мукой!.. О этот знойный солнечный луч! Как жжет он мой мозг! Как жесток и могуч! От этой муки знойно-злорадной, ах! Нет и тени мягко-прохладной! Ужель нельзя ту боль залечить, нет бальзама, чтобы не мог муку смягчить?..» В его крови и в мозге костей крылась мужская чувственность, скоплявшаяся из поколения в поколение, раздувшаяся вследствие падения всех отцов и всех сыновей, питавшаяся упоением и трепетом всех мужчин. В его крови расцветали зародыши вековой чувственности, возрождались самые разнообразные нечистые элементы, закипали самые слабые и самые крепкие яды, с незапамятных времен впрыснутые прелестными пурпурными губами женщин в страстных, подвластных им мужчин. Тристан унаследовал эту вечную болезнь. «Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил! В нем предков скорбь, их смерть, беда, любви в нем слезы, мук года! Из смеха и плача, горя, отрады сварены эти страшные яды!.. Смешанный мой, выпитый мною, манил ты счастьем, не дал покою! Будь проклят ты, грозный яд! И тот, кто пить тебя не рад!..» И Тристан в изнеможении падал обратно на свое ложе и чувствовал, как горит его рана, и видел ослепленными глазами чудный образ Изольды, плывущей к нему. «Вот грядет она чрез море… Как травка с цветами, нежные волны челн влекут, участья полны… Улыбка сулит привет благой, восторг последний, тишь, покой!» Так призывал он, так видел он глазами, лишенными зрения, чародейку, целительницу всех ран, знавшую секрет бальзамов. «Она грядет, она грядет! Разве ты не видишь ее, Курвенал, разве ты еще не видишь ее?» Бушующие волны Мистического Залива поднимали из глубины его все прежние мелодии, перемешивали, увлекали их за собой, погружали обратно на дно, опять толкали на поверхность и разбивали их; тут были и мелодии, выражавшие всю тревогу решающей борьбы на палубе корабля, и те, в которых слышалось, как напиток льется в золотой кубок и жидкий огонь волнует кровь, и те, в которых слышалось таинственное дыхание летней ночи, располагающей к безграничной любви, все мелодии со всеми образами и всеми воспоминаниями. И над этим великим крушением властно царил роковой мотив, повторяя временами ужасный приговор: «Жаждать! Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться!»