Чувствуя, что он погибает, Джиорджио опять призывал в своем смертельном изнеможении восхвалителя жизни. «Действительно, подобно юношескому смеху, звучащему из тысяч уст, ты, Заратустра, проникаешь во все катакомбы, смеясь над теми, которые бодрствуют по ночам у трупов и гремят связками зловещих ключей. Твой смех, о Заратустра, испугает и опрокинет их, как ветер. Их обморок и пробуждение будут доказательствами твоей власти. И в те часы, когда на нас спустятся долгие сумерки и смертельная усталость, ты не сойдешь с нашего горизонта, о Восхвалитель жизни! Ты открыл нам новые звезды и новые ночные красоты. Действительно, ты разлил над нашими головами смех, как разбивают пеструю палатку. Отныне юный смех будет раздаваться из всех гробов, торжествующий ветер будет рассеивать всякую смертельную усталость. Ты сам предвещаешь и обещаешь нам это!»

Слова Заратустры, учившего о Сверхчеловеке Гете, казались Джиорджио самыми благородными и мужественными из когда-либо произнесенных поэтами или философами за последнее время. Джиорджио был слабым, униженным, колеблющимся, больным человеком и с глубоким волнением прислушивался к этому новому голосу, который с таким сарказмом бичевал слабость, раздражительность, болезненную чувствительность, культ страдания, евангелие отречения, потребность верить, унижаться, освобождать и освобождаться, одним словом, все шаткие духовные потребности этой эпохи, смешное и жалкое расслабление европейской души, все чудовищное развитие христианской чумы в пришедших в упадок народах. Джиорджио был одиноким зрителем, бездеятельным созерцателем и со странной тревогой прислушивался к этому голосу, который утверждал жизнь, видел в страданиях дисциплину сильных, отрицал всякую веру, и особенно веру в мораль, объявлял неравенство справедливым, возбуждал сильную энергию, чувство власти, инстинкт борьбы и превосходства, развитие производительных и плодотворных сил, все качества победителя, разрушителя и творца. «Творить!» — говорил Заратустра. «Вот акт, освобождающий от страданий и уменьшающий тяжесть жизни. Но для существования творца необходима помощь страданий и некоторых метаморфоз». И Джиорджио Ауриспа не раз думал о своем болезненно развитом сознании: «Раз мне удалось путем бесчисленных страданий умножить явления своего внутреннего мира, то я должен для полноты своей жизни только отыскать средства сделать свои страдания активными. Наука о необходимом должна естественно приводить к деятельности, к творчеству». Много раз опьяненный сильными страданиями, он вспоминал короля Висвамитру, который приобрел в добровольных тысячелетних страданиях такую уверенность в своей власти и такую веру в себя самого, что собрался построить новое небо. «Но как я могу приобрести веру в самого себя? Сомнения грызут меня, сомнения гложут мою волю и рвут мои мечтания. Я готов терпеть всевозможные пытки, только бы найти в глубине какого-нибудь яда свою энергичную волю, которую я мог бы охватить, чтобы раскинуть над головой свои самые широкие мечты, подобно новому небосклону!»

Заратустра говорил: «Одним словом, я тот, который благословляет и утверждает. Я долгое время был простым атлетом, чтобы иметь, наконец, руки, свободные для благословения. И вот мое благословение: будьте прежде всего такими, как небо над вами, как непоколебимый небесный свод, голубой купол, вечная уверенность. И благословен тот, который так благословляет. Все творения крещены над купелью вечности и стоят выше добра и зла, а добро и зло суть мимолетные тени, дымки печали, туман под ветром».

Он говорил: «Случайность — вот самый древний титул благородства в мире. Я дал его всем вещам, я освободил все вещи от ярма конечности и раскинул эту небесную свободу и ясность над всеми вещами, подобно голубому куполу, утверждая, что ни над ними, ни в них не действует какая-нибудь вечная воля».

Разве в этих словах не заключался великий и чистый смысл возвышенной жизни? Разве не был пророком зари тот человек, который освобождал умы от прошлого и настоящего и толкал их по тысячам мостов и дорог к будущему, к «земле сыновей», к еще неоткрытой земле, на далекие моря, где однажды должно было появиться существо выше человека, сверхчеловеческое существо, сверхчеловек? Как же иначе, как не продолжением рода, можно было достигнуть идеальной формы, к которой стремился род человеческий в своем развитии? «Пусть звездный луч сияет в твоей любви. Да будет твоя надежда: произвести на свет сверхчеловека!»

Джиорджио Ауриспа знал, что его любовь и возбуждение бесплодны, как волнение моря, начинавшего дрожать под вечерним ветром. Ему не суждено было передать своему ребенку печать своего существа, сохранить в нем свой облик, продолжать через него прогрессивное развитие ума. Ему не суждено было выразить в каком-нибудь произведении сущность своего интеллекта, гармоническую силу своих многочисленных способностей, целиком нарисовать свое миросозерцание. Его бесплодность была неизлечима. Его существование сводилось к простому течению ощущений, эмоций, идей и было лишено всякого прочного основания. Его личная жизнь была простой временной ассоциацией явлений вокруг центра, «подобно собаке, привязанной к столбу». Он мог стремиться только к концу и, чтобы положить конец всем мечтаниям, должен был только мечтать о том, чтобы больше не желать мечтать.

Зачем же он призывал в этот летний вечер среди пения жнецов в священный праздник урожая призрак этого последнего восхвалителя жизни?

Золотой свет сумерек почти погас, и сероватый мрак спускался с неба на землю. Только на морском горизонте зеленая, как аквамарин, и необычайно чистая и светлая полоса противилась еще обесцвечивающему мраку и сияла на границе воды загадочной улыбкой. С вершины холма, куда Джиорджио забрел нечаянно, виднелись контуры мысов, казавшихся необычайно крупными во мраке и напоминавших огромное живое существо, глубоко вздыхающее, перед тем как уснуть на берегу моря.

4

Начиная с той трагической ночи, когда Кандия рассказала своим гостям про нечистую силу, державшую в своей власти рыбака Туркино с семьей, огромный белый скелет на скалах много раз привлекал их взоры и возбуждал их любопытство. Это коварное щетинистое чудовище, казалось, всегда сидело в засаде в маленькой музыкальной бухте, собираясь нарушить приятную тишину. В душные обеденные часы или в мрачные сумерки оно принимало страшный и внушительный вид. Тишина нарушалась тогда только скрипом ворота и всего скелета. В безлунные ночи красные огни факелов отражались в воде.

Однажды после обеда в час тягостного молчания Джиорджио предложил Ипполите:

— Не хочешь ли пойти к рыбакам?

— Пойдем, если хочешь, — ответила Ипполита. — Но как я перейду мост? Я уже раз пробовала…

— Я проведу тебя за руку.

— Он слишком узок.

— Попробуем.

Они пошли, спустились по тропинке и, дойдя до поворота, увидели пренеудобную лестницу, высеченную в скале и ведущую неровными ступеньками вниз к висячему мосту.

— Видишь, как мне быть? — сказала Ипполита огорченным тоном. — У меня начинает кружиться голова при одном виде этого моста.

Вначале мост состоял из одной единственной очень узкой доски, поддерживаемой укрепленными в скалах подпорками; далее он расширялся благодаря маленьким серебристо-белым поперечным дощечкам, старым, сухим, плохо сколоченным вместе и таким тонким, что, казалось, они должны сломаться под малейшим давлением.

— Хочешь попробовать? — спросил Джиорджио Ипполиту, находя странное облегчение в уверенности, что она никогда не будет в состоянии совершить опасный переход. — Видишь, кто-то идет помочь нам.

С платформы бежал полуголый мальчик, гибкий, как кошка, и смуглый, как бронзовая фигура. Дощечки только скрипели и гнулись под его верными шагами. Добежав до приезжих гостей, он оживленно стал приглашать их довериться ему, глядя на них пронизывающим взором хищной птицы.

— Хочешь попробовать? — повторил Джиорджио с улыбой.

Ипполита в нерешительности поставила ногу на качающуюся доску, поглядела на скалы и на воду и отступила назад, не будучи в состоянии побороть свое волнение.

— Я боюсь головокружения, — сказала она. — Я уверена, что упаду.

И она добавила с явным огорчением:

— Ступай, ступай один. Ты не боишься?

— Нет. А ты что будешь делать?

— Я посижу вон там, в тени, и подожду тебя.

И она опять добавила с некоторым колебанием, точно пробовала удержать его:

— Собственно, зачем ты идешь?

— Мне интересно. Я пойду.

По-видимому, ей было больно, что она не может следовать за ним, и она раскаивалась в том, что отпустила его в такое место, куда сама не могла попасть; причиной этой боли и раскаяния было не только то, что она отказалась от интересного зрелища и удовольствия, а что-то иное, неопределенное. Эта временная преграда, готовая втиснуться между нею и другом, эта преграда, непреодолимая для нее, причиняла ей страдание, до того сильна стала в ней потребность постоянно держать друга связанным узами чувственности, быть с ним в постоянном общении, владеть им, властвовать над ним.

— Хорошо, хорошо, ступай, — сказала она с еле заметной тенью упрека в голосе.

Инстинктивное чувство Ипполиты составляло полную противоположность тому чувству, которое Джиорджио заметил в себе: он испытывал облегчение в уверенности, что нашел, наконец, недоступное для Ипполиты место, совершенно изолированное от неприятельницы убежище, защищенное скалами и водой, где он мог найти несколько часов истинного покоя. И в обоих эти чувства, хотя плохо различаемые и приводившие к чуть не детским результатам, но несомненно противоположные, служили прекрасным выражением отношений Джиорджио и Ипполиты: один был сознательной жертвой, предназначенной к гибели, другая — бессознательным и ласковым палачом.

— Прощай, я ухожу, — сказал Джиорджио, и в его голосе и манерах было что-то вызывающее.