— А я считаю, — скромным голоском, словно его подменили, предложил Госновитцер, — что для зала совещаний мы должны заказать портрет усопшего.

— Конечно! Само собою разумеется! — слышалось со всех сторон.

— Итак, я объявляю все это как решение сената! — заявил Мостель, поднимаясь со своего места. — И поскольку все вопросы настоящего заседания исчерпаны…

Однако в этот миг господин Бибера, ухватив председателя за полу кафтана, запротестовал:

— Как то есть — «исчерпаны»? Нет, погодите, сударь! Самого важного мы не сделали: нужно утолить гнев народный. Для мертвого мы так или иначе много сделать не сможем: он покоен и без наших почестей. А вот спокойствие живых — важное дело! Речь идет о чести города, об оскорблении, нанесенном ему. Это мы не можем откладывать ни на час.

— Успеется, — отмахнулся Мостель. — Утро вечера мудренее. Гнев — плохой советчик!

Тут Бибера поднялся с кресла и, вместо реплики, как хотел вначале, произнес целую речь, да еще с таким пафосом, что сердца всех слушателей забились от волнения.

— Ни на час откладывать нельзя. Как отомстить — вот что нужно решить немедленно. Все остальное — потом! Человек, получивший пощечину, первым делом дает сдачи и уж затем бежит домой делать примочку на вспухшую щеку. Лица граждан города Лёче горят от стыда. Так оставить это нельзя. (Возгласы «ура» — с галереи.) Больше того, для покойного наибольшее удовлетворение за обиду не цветы, которые мы возложим на его гроб, не дым факелов или блеск обнаженных гайдуцких сабель, не колокольный звон в церквах, а наше решение отомстить за его смерть, и мы должны принять такое решение именно сегодня, когда он присутствует на заседании, если уже не душой, то хотя бы телом.

Мостель, пожав плечами, возразил:

— Все это не так просто, как вы думаете. Я даже представить себе не могу, что мы могли бы сделать так вот сразу. Не в промедлении кроется опасность, а в поспешности. По-моему, нужно подождать. Kommt Zeit, Kommt Rat.[16] Но если вы, господа, знаете какое-нибудь чудодейственное средство, способное успокоить наших сограждан, я готов поставить на голосование вопрос: сейчас мы будем заниматься этим делом или позднее.

— Сейчас! Сейчас! — закричали все сидевшие вокруг стола; лишь Макулич и Гулик проголосовали против — первый потому, что он был против всего, что предлагали лютеране, а второй просто хотел поскорее кончить заседание: его молодая, хорошенькая жена, сидевшая на галерее, у всех на глазах, позабыв обо всем на свете, шепталась с красавцем Миклошем Бломом, известным волокитой, которого за разрушение чужого семейного счастья уже изгнали из двух соседних городов — Белы и Кешмарка. Гулик был ревнивцем, и можно догадаться, какие адские муки он испытывал, будучи прикованным к сенатскому столу, тем более что озорные шутники то и дело подпускали шпильки по его адресу: «Искры сыплются на вашу крышу, дорогой Гулик», или: «Чует кот, где сало».

— Хорошо, — сдался Мостель. — Большинство членов сената хочет немедленно определить способ мести. Я вынужден уступить. Однако при обсуждении такого вопроса свидетели нежелательны. Прошу сидящих на галерее покинуть ратушу. Вам же, господа сенаторы, я напоминаю о присяге, которую вы принесли: все, о чем мы будем здесь говорить, вы должны сохранить в глубочайшей тайне, если только мы не постановим предать наше решение гласности. Помните, что тот, кто нарушит присягу, — предатель, заслуживающий отсечения головы или пожизненного изгнания из города.

На галерее публика зашевелилась и двинулась к выходу. Разумеется, дело не обошлось без толчков, криков и перебранки, когда кому-нибудь наступали на мозоль. Наконец галерея опустела, и вилликус тщательно обследовал ее: не спрятался ли кто под лавкой, после чего он и сам покинул зал, пригрозив двум сторожам у дверей:

— Если кто-нибудь из вас вздумает подслушивать у замочной скважины, завтра же вечером на площади палач обрубит прохвосту оба уха.

После всех этих мер предосторожности он уже со спокойной душой мог отправиться в винный погребок под зданием ратуши. В те времена под ратушей каждого города был погребок, где сенаторы могли утолять жажду во время заседаний. На сей раз погребок оказался битком набит посетителями; даже знатнейшие горожане — «рингбюргеры» не посчитали за стыд дождаться здесь решения сената, сидя за кружкой пива. Появление вилликуса, — а тем более его рассказ обо всем происшедшем в зале: об обвинениях Госновитцера, о самозащите Нусткорба, о порядке предстоящих похорон бургомистра — вызвало бурный интерес:

— Значит, закончилось заседание?

— Ну, что вы! Только сейчас начнется. Сначала мне приказали удалить публику с галереи, а потом я и сам удалился. До сих пор шло чрезвычайное заседание. А очередное — только сейчас начнется. Когда я выходил, сенаторы как раз облачались в свои мантии[17].

— И что же теперь?

— Будут решать, что делать с Гёргеем.

— А что они могут ему сделать?

— Про то одному богу известно, — отвечал вилликус, устремив взор в небо, или, точнее, в потолок винного погребка.

— На больших господ не так-то легко найти управу. Там, наверху, сенаторы уже вертел мастерят, а жаркое еще в лесу, на воле бегает.

Подобные же вопросы и замечания слышались и на площади, перед ратушей, где снова собралась огромная толпа. Приказ Мостеля разойтись возымел действие лишь на короткое время, подобно тому как порошок хины действует лишь на один приступ лихорадки. Да и разве могли люди усидеть дома в такой исторический час? Пастор Шамуэль Рафанидес приказал открыть двери кафедрального собора, зажечь свечи (уже наступил вечер), и множество народа из простых горожан заполнило храм. После того как прозвучал псалом «Бог — наша крепость», пастор разразился громоподобной проповедью о Содоме и Гоморре, коих постигла в свое время суровая небесная кара, и о том, что все, случившееся ныне, надо считать напоминанием всевышнего городу Лёче, наказанием господним за гордыню, обуявшую души богатых горожан, ибо они, позабыв о всякой скромности и простом приличии, приносят жертвы на алтарях дьявола и, стремясь породниться с аристократами, продают дщерей своих, словно товар, на ярмарках тщеславия ж, отвратившись от лика божьего, простирают руки свои к пустым, греховным радостям.

Тех, кому во время заседания посчастливилось быть на галерее, горожане, находившиеся на площади, засыпали вопросами: «Что там произошло?», «О чем продолжают совещаться сенаторы?», «Когда состоятся похороны?», «Что порешили насчет Гёргея? Все еще ничего?»

— Эх, черт их всех побери! — храбрился Тамаш Бобешт, в свое время один из видных офицеров в армии Тёкёли. — Я хоть и старый человек, но, клянусь богом, сам готов сесть на коня, поскакать в Гёргё, схватить этого вице-губернатора и, заковав его в кандалы, привезти сюда, не будь он…

— Не будь он кем?

— Лютеранином. На лютеранина у меня, конечно, рука не поднимется.

Освещенные окна городской ратуши разжигали страсти. Сотни любопытных глаз были теперь устремлены туда. Иногда на стене зала, противоположной окнам, мелькала тень. Значит, кто-то из сенаторов поднялся. Может быть, они уже выходят? А может, они там ссорятся друг с другом? Вот и прыгают! В гневе человек, будь он хоть сто раз сенатор, вскочит со своего места.

Наступила ночь, но совсем не темная: светила луна, отливал синевой снег. Дорогу занесло, но вдоль домов снег был разметен, а возле домов с балконами даже было очень приятно прогуляться. Разумеется, все описания блестящих дворцов города Лёче, которые ныне преподносят нам авторы исторических романов, — плод их богатой фантазии. Во времена Тёкёли в городе не было никаких дворцов, если не считать дома Турзо, да здания ратуши, да комитатской управы. Остальные дома были совсем небольшими — всего в три окна по фасаду — и строились в готическом стиле. Ни у кого не нашлось бы достаточно большого земельного участка, чтобы выстроить дом в четыре окна; да это и не удивительно: в городе, обнесенном крепостными стенами, каждая пядь земли — великая ценность, и нельзя же ее тратить на удовлетворение барских прихотей. Городу-крепости важно иметь не великолепные чертоги с роскошными садами, а как можно больше людей, способных защищать его амбразуры. Ко времени нашей истории домишки в Лёче были деревянными, лишь та часть здания, которая выходила на улицу, строилась иной раз из камня. Во всем городе не насчитывалось и тридцати каменных домов. Да и кому нужны были здесь большие дома? Господа в городе тогда еще не жили, их туда просто не пускали. Единственное исключение из этого правила было сделано в 1660 году для семейства Марьяши, потому что ему город был чем-то особенно обязан. Нижние этажи лёченских домов были заняты лавками, мастерскими, а под арками глубоких и просторных сводчатых ворот приезжие купцы в дни ярмарок раскладывали свои товары. В каждом доме наверху находилось всего три помещения: «штубе» — гостиная с окнами на улицу, «циммер» — жилая комната, выходившая во двор, и «каммер» — спальня. Семейств с домами в четыре комнаты в городе не было вовсе. В 1662 году, когда Габор Бетлен * возвращался домой из полевого лагеря под Венгерским Бродом и остановился проездом на ночлег в Лёче, для него и его свиты пришлось освободить три примыкавших друг к другу дома, а в общих стенах между домами прорубить ходы. В том же году комиссары императора Фердинанда II — арадский епископ и хранитель короны Янош Бибер и Петер Реваи — везли в Вену отнятую у Бетлена реликвию — корону святого Иштвана, остановившись в Лёче, они выбрали для ночлега самое лучшее в городе здание — дом, принадлежавший Вайсенбергерам; епископу, правда, досталась приличная комната, а вот Реваи с короной пришлось удовольствоваться маленькой «камерой».

И все же эти бюргерские домики были очень милы. Из трех окон, по крайней мере, хоть в одном можно было увидеть горшок с геранью и красивую женскую или девичью головку — разумеется, только в дневное время.