— Верно! Правильно!

— Уважаемые сограждане! Через пять дней — выборы, и у нас уже есть кандидат — достойный человек с блестящими способностями и твердым характером. Мы сами его выдвинули, сами облекли доверием. Но римская мудрость гласит: aecessitas frangit legem[50]. Обычай свят, а закон еще священнее. Однако необходимость даже законы ломит. Необходимость — высший судия. И она требует сломать обычай.

Слушатели даже дыхание затаили. Только кузнец Мартон Гал не удержался и рявкнул, подняв кверху кулаки:

— Ну и сломаем!

Ему прямо-таки не терпелось разломать что-нибудь этими огромными ручищами.

— Обычай требует держаться за того, кого выдвинуло собрание, хотя собрание, выдвинувшее Ковини, не совсем соответствовало правилам: я даже не был на него приглашен и в нем не участвовал. Но пусть бы оно решительно всем правилам соответствовало (тут голос оратора окреп и загремел), Ковини все равно не может нас теперь удовлетворить.

Собрание заволновалось, загудело. Все растерянно переглядывались.

— Между тем я знаю человека, — продолжал Рёскеи проникновенно, — который, стоя уже одной ногой в могиле, готов на старости лет вырваться из объятий семьи, презреть все и в это надвигающееся суровое время занять место там, куда его призывают долг и любовь к городу. Этот человек, уважаемые сограждане…

— Кто? Кто это? — в нетерпении возопило сто глоток сразу.

— Я, Пал Рёскеи.

Все так и застыли с разинутыми ртами. С полминуты длилось томительное молчание. И вдруг грянула овация. Такой еще не слыхивал Кертвейеш: чуть потолок не обвалился. Только один человек — щуплый, тщедушный барчук, — вопя, как раненый зверь: «Где мое флоке? Застрелю!» — пробивал локтями дорогу к выходу: наверно, домой спешил за ружьем.

Но этот инцидент прошел незамеченным в общем шуме и гаме. Оратор стоял, победоносно выпрямись и сверкающими глазами обводя зал.

— Если хоть один человек против, — прогремел он угрожающе, — пусть скажет, и я останусь.

Он, конечно, знал, что таких дураков не найдется — такого растерзают на месте.

И однако… У всех кровь застыла в жилах. Странный, ни на что не похожий голое проверещал вдруг из угла:

— Да здравствует Ковини! Да здравствует Ковини! Да здравствует Ковини!

Кертвейешский диктатор обратил на звук голоса свое насупленное чело и налившиеся кровью глаза. Другие тоже кинулись туда. «Подлость какая! Наглость! Кто это? Ну, погоди!»

А в углу, дрожа, как студень, стоял старенький Ференц Тот, помощник городского счетовода, держа под распахнувшимся плащом скворца, которого он, не жалея трудов, целую неделю обучал бургомистрова зятя величать, чтобы приятно поразить его благородие. И вот глупая птица, знать не желая никаких перемен в политической ситуации, воспользовалась тем, что рука, зажимавшая клюв, на мгновение соскользнула… Да, не про бедняков писан карьеризм; даже он против них оборачивается.

Скворцу он, правда, тут же сам шею свернул, но разве загладишь этим неприятность, причиненную могущественному лицу? И в газетах все равно завтра напишут: «В Кертвейеше уже имеются жертвы произвола правительственной партии. Невинное создание стало хладным трупом, и за что? Не захотело «ура» кричать Рёскеи».

После этого происшествия на помост взошел местный лидер либералов, горный советник в отставке Антал Домбровани из Домбро, и в восторженной речи сравнил Кертвейеш с красавицей, которая ровно ничего не потеряет, если не на груди будет носить драгоценную брильянтовую брошь (то есть Пала Рёскеи), а в волосах. Наоборот, блеск ее станет только заметнее. На этом он закрыл собрание, объявив единогласное решение; утвердить кандидатом в депутаты Пала Рёскеи.

С громким «ура» расходились собравшиеся; а в дверях писаря объявляли всем по распоряжению нотариуса Ленарта:

— В «Белой лошади» пять бочек пива выставлено.

Новый кандидат с приближенными удалился через боковую дверь в служебную комнату, где с большой осмотрительностью стал раздавать приказания:

— Один гайдук ко мне домой сходит и флаги к плотнику Хатойке снесет; пусть сегодня же древки сделает и наконечники, хотя бы несколько. Двум остальным — снять в городе флаги Ковини. А ты, Хупка, беги, дружок, на телеграф вот с этой телеграммой губернатору в Будапешт да скажи телеграфисту: очень срочная, мол, бургомистр, мол, вас приветствует, и пусть сейчас же отстукает.

Телеграмма, очевидно, была написана условным языком. Наш корреспондент уверяет, что текст ее гласил: «Полдела сделано. Поторопись».

На площади перед «Белой лошадью» под громкий галдеж началось возлияние. Чиновный люд тихо, мирно разошелся по домам, а простой приступом взял бочки. Бокалов у корчмаря не хватило, и в ход пошли обыкновенные кружки, чашки, даже плошки. Понемногу затесались в толпу и «безголосые». Даже крайний левый Мунци забрел, — конечно, по чистой случайности, — и сапожники встретили его пронзительным верещаньем, хрюканьем, словно вдруг пропавшие свиньи подали голос.

Вернее, отыскавшиеся. Полицмейстер как раз в одной группе рассказывал, что ночью их нашли: с помощью хитрой уловки полицейский Сланик накрыл воров, которыми оказались двое крестьян из «предместья», братья Бибаи. Они и сделали подкоп, угнав чушек. Но теперь Мунци не желает их своими признавать. Жена, мальчики-ученики, которые за ними ходили, откармливали, говорят, что те, а Мунци только головой качает.

— Не может быть, чтоб Бибаи украли. Не на такого простака напал его благородие господин капитан… Сказано, тут далеко нити ведут… Выше надо искать, коли сказано.

Он так свыкся с мыслью, что его за патриотизм преследуют и правительство нарочно свиней похитило, — и так гордился этим… Нет, лучше уж мученичество, чем свиньи; разочарование было бы слишком велико.

Сапожники фыркали в кулак; но среди башмачников были у Мунци и свояки, кумовья, которые дружелюбно его приглашали:

— Постойте, кум, хлебните глоточек! Не проходите мимо, свояк, хоть словечко скажите!

Ему уже кружки протягивали. Но Мунци отмахнулся пренебрежительно.

— Не по силе возможности. — И отвернулся с оскорбленным видом.

— Эй, кум! Почему, кум?

— Неусыпная любовь к отечеству не дозволяет.

И с новенькой, прямо с иголочки курткой под мышкой поспешил дальше, к Церковной улице, откуда в громадном облаке пыли как раз вынырнула запряженная четверней бричка и верховой сбоку. Лошади в пене все, в мыле… Батюшки! Никак, это Ковини четверка? Она, она — вон и хозяин: сам правит. Пожаловал наконец. Эй, люди, земляки! Ковини едет!

— Пускай себе едет! — подбадривали народ Дёрдь Ленарт с полицмейстером, которые распоряжались за хозяев. — Был кандидат, да весь вышел. Плевать вам на него.

И в самом деле, ехал Ковини, а рядом берейтор, которого Бланди посылал за ним вчера.

Ковини сразу бросилось в глаза стечение народа. Он тпрукнул лошадям, которые тут же остановились, бросил вожжи кучеру, сидевшему сзади, и спрыгнул с козел. — Что здесь такое?

Все замолчали. Каждый подталкивал соседа: скажи, мол, ему!

Но это молчание с некоторой долей замешательства, само по себе достаточно красноречивое, уже подсказало Ковини нужный образ действий.

— Что ж, нет, значит, такого смельчака, который скажет, что здесь происходит? — с издевкой спросил он.

Тогда пекарь Михай Кёнтеши, приосанясь, выступил вперед.

— А то происходит, ваше превосходительство, что у нас теперь его превосходительство господин Рёскеи кандидат, а мы все его люди.

Ковини даже пошатнулся от неожиданности и побледнел как мертвец.

— Не может быть! — пролепетал он, хватаясь за голову. — Ничего не понимаю, — снова выдавил он, но не мог продолжать.

Этот безрассудно смелый человек, который из каждого положения находил выход, был сражен, растерялся, пал духом, потому что лишился вдруг путеводной нити.

— И вы способны бросить меня? — дрожащим голосом, чуть не плача, спросил он, ласково беря за руку стоявшего рядом сапожного мастера Йожефа Марека.

— Это точно, мы люди способные, — не без тонкости ответил мастер, рукавом утирая усы.

— Долой Ковини! — осмелев, гаркнул башмачник Михай Ботошка.

— А-я-яй, Ботошка! — устремил на него укоризненный взгляд Ковини. — Не вам бы это говорить. Ведь я жену вашу из речки вытащил.

— Вот именно! — взъелся почтенный башмачник. — Нечего в чужие семейные дела соваться!

Еще немного — и дошло бы до перебранки; к счастью, подоспел господин Ленарт и, взяв Ковини под руку, проводил его к коляске, вкратце изложив случившееся: судя по всему, дело в Будапеште не выгорело — туда вызвали губернатора (он и сейчас там) с бургомистром, которому просто приказали баллотироваться.

— Лучше всего, — заключил он, — поезжай прямо к старику и проси у него объяснений. Ты на это полное право имеешь.

— Удивительно, просто удивительно, — простонал Ковини, не в силах больше вымолвить ни слова, и взобрался на подножку.

Кучер уже еле сдерживал горячих, не стоявших на месте лошадей.

— Эх, хороша четверка! — промолвили кузнецы и шорники, с видом знатоков наблюдавшие красивых животных.

— Четверка-то хороша, да вот с Минкой ни шиша! — ввернул ходатай Левинци.

Кругом захихикали, загоготали. Еще вчера народным любимцем был — почему, неизвестно, — а сегодня уже посмешище, шут гороховый — тоже неизвестно почему.

— К бургомистру! — повалившись на заднее сиденье, бросил Ковини кучеру.

Рысаки с громом полетели на Арсенальную, высекая подковами искры из мостовой. По дороге видно было, как с домов снимают флаги Ковини. Обыватели, услышав грохот экипажа, высовывались из окон и тотчас прятались обратно. В дверях ссудо-сберегательной кассы как раз стоял директор, господин Кожегуба. Завидев роскошную упряжку, он схватился за сердце. «Денежки мои, — простонал он подбежавшему швейцару, — денежки мои ускакали!» Стук колес мало-помалу замер вдали, посетители разошлись из «Белой лошади», и наступил вечер — такой же, как всегда. Бакалейные лавочки заполнились служанками, покупавшими снедь к ужину; ремесленные ученики под передниками тащили вино мастерам; торговки свою торговлишку на базаре свертывали, — словом, все шло своим чередом.