Игра прервалась. Все повалили в зал. Но как пустынно там, неприютно! Газ бледным, дрожащим пламенем мерцает в люстре, потому что министров нет. Депутаты со впалыми щеками сидят по кожаным диванам, неподвижно уставясь на двери, как голодные крокодилы.

Лишь изредка гнетущую тишину нарушит жалобный вопрос:

— Никаких новостей?

— Никаких.

— Ни одного министра не было?

— Ни одного.

— Что же случилось?

Самое разнообразное пожиманье плеч было ответом.

Все вздыхали. Томительная неизвестность свинцовой тенью лежала на лицах. Один Кальман Тиса невозмутимо отправился домой. Всегда скрывавший, что ему все известно, великий муж не хотел теперь подать виду, что ничего не знает.

Повернулся и ушел — даже своего обычного «ну-ну» не проронил.

А мы все остались ждать министров. Время бежало, уже десятый час пошел. Кто же теперь придет? И ждать нечего. Но тут двустворчатая дверь распахнулась, и вкатился шарик: Штурм, кругленький Штурм из «Ллойда». Хитренькими глазками испытующе обвел всех — и я сразу понял: ну, это как с Криштофом у нас. Ты всегда думаешь, что он денег принес, а он — что ты ему дашь.

— Что слышно? — еще издали спросил он.

— Министров видели? — вскричало вместо ответа чуть не десять голосов.

Кругленький Штурм сразу сообразил, что мы не знаем ничего, приосанился, и в голосе у него унций на десять апломба прибавилось:

— Нет, не видел. Зато с Футтаки * после говорил.

С Футтаки? Ого! Человек, который говорил с Футтаки. И вдобавок «после». Понимай: после коронного совета.

Их сиятельства и высокопревосходительства, повскакав с мест, тотчас обступили Штурма, как Ференца Деака в свое время, когда он был на вершине могущества.

— С Футтаки говорили? Сами, лично? Ну, и что он: веселый? Не бледный? Что сказал?

— Футтаки сказал, что все в порядке.

Это немного успокоило партию. Но зато новые вопросы посыпались;

— А как он это сказал? Какими словами, тоном каким?

И все-таки на душе остался неприятный осадок. Расходились мы молча, тихо. Я всю ночь глаз не сомкнул. Раза два вскакивал, письмо хотел писать. Но о чем?

Утром опять попробовал из министров что-нибудь выжать. Куда там! Не люди, а статуи каменные.

— Когда высочайшее одобрение доложите? — у Андраша Бетлена спрашиваю.

— Когда его величеству будет угодно.

Я Фейервари разыскал: человек все-таки военный, прямой, уж наверно скажет.

— Ваше высокопревосходительство! Когда…

Он даже кончить мне не дал — отрубил решительно:

— При первой возможности.

С Векерле не удалось встретиться — уехал; но Силади тут. Эх, была не была! Набрался смелости, подошел, зажмурился (в руки твои предаюсь, господи, защити и охрани) и выпалил:

— Когда мы, ваше превосходительство, сообщение услышим?..

Он бросил на меня уничтожающий взгляд и отвернулся.

— Не будь нахалом, Менюш!

Я обождал, пока Густи Пульский выпустит из своих когтей Хиероними (вцепился ему в оба лацкана). Потом, чтобы поднять настроение у министра, начал ему столичный магистрат расхваливать.

Хиероними несколько раз подозрительно глянул на меня, — не с ума ли сошел. Тогда я к своей теме вернулся:

— Когда закон о каноническом праве доложат?

— Это опять же не в моей компетенции, — сказал он безразлично. (Хиероними — единственный, кто мне и в воскресенье так же ответил.)

— Хорошо, но тебе ведь тоже известно, когда вы с ним выступите.

— Дай срок, выступим, — неопределенно ответил он, слегка наклоняясь набок.

Этим роковым движением воспользовался Игнац Дарани и похитил его у меня.

Возле шахматистов стоял Бела Лукач, наблюдая за игрой.

— Шах королю! — возопил Эден Йонаш.

— Тс-с! — цыкнул Карой Хусар. — Не кричи так.

— Ой, тура моя пропала, — запричитал другой страстный шахматист.

Тут я подошел к Лукачу.

— Ваше высокопревосходительство, когда решение совета оглашается?

— А тебе зачем? — подозрительно, но не враждебно спросил он.

— Мне бы хотелось, чтобы жена приехала хоть на этот один денечек. Пусть, бедняжка, порадуется на плоды наших трудов. Что ей написать? Когда приехать?

Министр задумался.

— Не пиши ничего, — сказал он вдруг, кладя руку мне на плечо.

Вот какие дела, милая Клара. А ты еще спрашиваешь, почему я молчу, почему не сообщаю, какая ситуация. Откуда же я-то знаю, душенька?

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.

P. S. Квартиры пока нет, остается надежда. Вчера за пикетом Карой Шваб («Шваб и братья», знаешь?) спрашивает: «Ты где живешь?» Я отвечаю: «В гостинице». Но он на это пробормотал что-то маловразумительное.

Эх, все невразумительно в этой стране, одно ясно: что тебя ждет не дождется твой

М. К.

P. P. S. Приехать ты уже опоздала, душенька. Из Вены только что сообщили: Векерле завтра доложит о великой победе. Король все-таки молодец!

М. К.

Письмо восьмое

9 ноября 1893 г.[30]


Целый год уже газеты гадают: будет, не будет — и вот оно наконец! Король одобрил. Вернулась наша грамота, как школьница с последнего экзамена. Много было радости в палате (среди либералов), цветов в вазах, улыбок на устах, довольства на лицах.

Никакого ущерба она не претерпела на королевском столе (хоть и долгонько там пролежала): какой ушла, такой и воротилась в объятия родителей (то есть либеральной партии). Зато дома в одну ночь совершенно переменилась (эти перемены всегда ночью случаются). Вечером еще «победой либеральной партии» звалась, а утром сделалась уже «заслугой оппозиции». В таком наряде и бегает теперь по улицам. Ну, да не беда: дурнушкой она от этого не стала.

Парламент уже к десяти часам битком был набит, в коридорах — не протолкнуться. Даже пташки перелетные вернулись, которых миль за двадцать, за тридцать застала новость вчера вечером.

И «горцы» свирепые, Габор Каройи с товарищами, в завидном числе собрались (впятером). Старый медведь Этвеш тоже вылез из своей берлоги — кофейни «Аббазия» — и уселся за Германом, который весело потирал руки, как купец, довольный хорошим барышом.

Собратья по партии тотчас принялись выпытывать у Этвеша (дело понятное — давно не видались):

— Ну, Карой, как дела? Вожаком доволен своим, Отто Германом?

— Ничего, вожак хороший, — отвечал Этвеш, раскачиваясь, по своему обыкновению, — только ведет себя как пастух, у которого целая отара прекрасных овец, а стоит какой-нибудь окотиться барашком шестиногим, он с ним одним и возится.

Не только депутатские скамьи, но и места для публики заполнились. Ряды красивых девичьих головок склонялись, улыбались там, на балконе, как цветы в саду. Оно и понятно: этих красавиц новый закон интересует куда больше, чем политиков. Женятся ли, скажем, Дарани, Йокаи или Урбановский — это еще неизвестно, а уж они-то наверняка замуж выйдут.

Но там не только юные девушки — и матроны были. Особенно одна бросалась в глаза — лет сорока с лишком, с сердитым лицом и в дорожном платье с капюшоном. Беспокойно жестикулируя, она пытливым взглядом искала кого-то среди «отцов отечества», собиравшихся в зал.

«Да это уж не Катанги ли, — стали догадываться некоторые. — Госпожа Катанги приехала!»

Новость молниеносно распространилась по залу. Алджернон Бёти кинулся в буфет и больше в тот день не показывался. Напрасно люди рассудительные его удерживали:

— Да брось, не выдумывай, ее, наверно, и на свете-то не существует.

Вдруг новое известие:

— Векерле идет!

За секунду перед тем слышалось только мирное бормотанье: с трибуны читались протоколы, объявления. Но тут словно ветер всколыхнул тихую поверхность, и сдержанный гул прокатился по залу.

Наконец двери распахнулись, и, как гнущий, треплющий деревья ураган, забушевала овация.

Впереди с обычной своей скромной, почти стыдливой улыбкой шел Векерле в новом, с иголочки сюртуке и белом галстуке с брильянтовой мушкой. Но под лучами солнца, заглянувшего в зал, в его черных волосах заблистало серебро. Изгонял, изгонял он его из валютной системы, а хитрое серебро вон куда: в волосы бросилось.

За ним шли остальные министры, Чаки в том числе. Их вчера в клубе дожидались, и Векерле, когда ему «ура» кричали, на них скромно перелагал всю славу: тем, мол, которые после придут, кричите.

Но они вчера не пришли: ни Чаки, ни Силади; а Силади и сегодня нет, хотя ему львиная доля славы причитается.

Заартачился, как упрямый ребенок: не хочу, мол, не надо мне жареного фазана. Сам же подстрелил его, а на жаркое не явился.

Министры давно расселись по своим креслам, а овация не умолкала. Даже на скамьях оппозиции раздалось несколько «ура» — редких, как далекие пастушеские костры.

Наконец буря стихла, и все с нетерпением стали ждать, пока председатель дожует жвачку будничных дел. Тотчас воцарилась мертвая тишина, и за «простофилю» встал Игнац Хелфи.

Это новое такое техническое словечко для обозначения той (достойной, впрочем, всяческого уважения) роли, которую иногда приходится разыгрывать для проформы.

Старый добряк Хелфи (или другой кто, но сегодня он) делает, скажем, вид, будто не читал вчера вечерней газеты, хотя сам же выбранил лакея, что поздно принес, сам в клуб побежал с потрясающей новостью да еще по дороге сотне человек сообщил, — даже в общество «Ганц» успел позвонить, в правлении которого состоит, и Кошуту в Турин телеграфировать. Но Хелфи в своем притворстве идет еще дальше: прикидывается, будто и утренних газет не видел, и не его в досаду вогнали унылые ламентации оппозиции, которая наподобие отчаявшейся влюбленной лепестки начала обрывать: а любит ли король одобренный им закон или не так уж любит? Может, плюнет, а не поцелует? К сердцу прижмет или к черту пошлет? (Что ж, и на это свой «ответ» последует.) Но мы не о том хотим сказать (хоть и можно бы), а о Хелфи, который с видом полного неведения задает вопрос Векерле: что там с этим законопроектом? Есть ли высочайшее одобрение (неважно, что о нем уже трубят на всех перекрестках), а то, мол, страна изнывает от нетерпения.