Айрат Севийорум

Тень Роксоланы

Протяжные голоса муэдзинов летели над Стамбулом, проникая во все переплетения улочек, облетая площади. Они запутывались в шелковых занавесках дворцов и утыкались в глинобитные стены бедных хижин. С балконов минаретов всех мечетей доносился азан, и правоверные мусульмане спешили на намаз.

– Хайя ‘аля с-саля́х! – голосили муэдзины. – Спешите на молитву!

– Ля хауля ва-ля куввата илля би-Ллях! – вторили правоверные. – Нет мощи и силы ни у кого, кроме Аллаха!

– Хайя ‘аля ль-фаля́х! – призывали, казалось, сами небеса. – Спешите к спасению!

– Ля хауля ва-ля куввата илля би-Ллях! – утверждали правоверные. – Нет мощи и силы ни у кого, кроме Аллаха!

Под голоса муэдзинов золотая солнечная монета отражалась в густой синеве Босфора, разбиваясь на мелкие кусочки в волнах, плавясь нестерпимым для глаз блеском. И морская гладь сверкала золотом павшей империи, золотом войн и грабежей, золотом чиновников, золотом великих султанов. Розы в садах качались под тихим ветерком с моря, щедро делясь своим ароматом, вплетающимся в соленый аромат гавани. Их алые лепестки трепетали, как нежные губы гаремных красавиц, обещали все наслаждения рая, поцелуи гурий и обманывали, обманывали без счета. Мечети и медресе, дворцы и хижины ловили окнами солнечные лучи, и город сверкал, как драгоценный камень в оправе из морских вод.

В жаркий день Стамбул грезил о прошедшем золотом веке, о султанах – мудрых, жестоких и справедливых, об очаровательных наложницах, которые делали повелителя счастливым, об успешных походах и великих завоеваниях. Неслышно вышагивали по улицам янычары, их усы казались особенно длинными на фоне гладко выбритых подбородков, белые войлочные колпаки – юскюфы – гордо торчали вверх. Бесшумно переступали тонкими ногами кони, и в седлах их чванливо выпрямляли спины богато одетые всадники. Уличный торговец в полосатом халате открывал беззвучно и широко рот, чтобы зазвать покупателей – он протягивал поднос со свежим лукумом. Другой хлопотал у прилавка с разноцветными тканями, и казалось, что яркие тропические птицы присели перед ним, расправив диковинные перья. Беззвучно грохотали таверны, переполненные людской разноголосицей, и вспухал человеческим морем базар, доверху набитый товарами, сплетнями и пересудами. А над всем этим великолепием плыли, обкусанные временем, в солнечном мареве стены султанского дворца Топкапы – стены, видевшие любовь и ненависть, кровь и счастливый детский смех, торжествующие улыбки и горькие слезы, взлеты и падения, казни и небывалые торжества…

Стамбул грезил о былом величии…

* * *

Женщина была стара. Шестьдесят пять весен пролетели над ней, оставив лишь воспоминания о цветущих садах. А чувствовала она себя куда как старше, совсем, совсем древней. Уж очень много воспоминаний таилось в опавших и давно высохших лепестках. Но она помнила все. Частенько, сидя на балконе и вдыхая сладкие ароматы сада, она перебирала старые, хрупкие воспоминания, будто сухие цветы. Они крошились в ее тонких пальцах с распухшими суставами, но она бережно подбирала каждую крошку, не желая упустить ничего. Большинство воспоминаний вызывало у нее слезы, и она упивалась каждой соленой капелькой, стекающей по морщинистым щекам. Она любила эти слезы. Они доказывали, что она еще жива.

Она помнила объятия султана и счастливый смех своего сына. И эти воспоминания были самыми любимыми. Жаль, что приходили они очень редко, ведь счастье длилось совсем недолго, а затем настали длинные, длинные унылые дни, наполненные душевными муками, когда даже солнечный свет казался серым, а блеск волн Босфора туманился в глазах, представляясь жутким провалом, входом в царство шайтана. Но женщина знала, что вход этот вовсе не в волнующемся море. Настоящий вход в загробный и страшный мир был здесь, в воротах роскошного султанского дворца, и охраняли его не демоны с вилами или духи мертвецов, а янычары, облаченные в алые кафтаны, и с сабель их стекали на землю сияющие капли отрубленных солнечных лучей, превращаясь в кровавые лужицы.

Но чаще старуха не плакала, а гневалась. И тогда лицо ее наливалось синеватой краснотой, а морщины разглаживались – кожу распирало яростью. Она шептала:

– Хюррр-рем… Хюррр-рем… – обвиняя отсутствующую во всех своих бедах.

Хюррем – это значит Смеющаяся. Но в устах старой женщины веселое и нежное прозвище дышало опасностью, мрачными тайнами и животной злобой. Хюр-хюр – рычит дикий зверь… Рррем-рррем – пересыпается песок под брюхом ползущей ядовитой змеи…

– Хюррем… – шипела старая женщина. – Ты… ты… ты… Хюррем…

Иногда старуха качала резную колыбель, искусно изготовленную мастером из драгоценного черного дерева, растущего в далекой Африке, нежно напевала хрипловатым голосом:

– Спи, мой маленький шахзаде, спи… Ты будешь властелином мира… Мой Мурад, твой отец – великий султан, он любит тебя…

Колыбель была пуста.

Покачав колыбель, старуха заглядывала в нее, поправляла пожелтевшие, слежавшиеся тряпки, а затем начинала царапать свое лицо, причитая:

– Хюррем… Хюррем… Убийца… Колдунья…

Она проклинала и плакала, а потом приходила служанка, уносила колыбель и бережно обмывала лицо старухи теплой водой, растирала ее скрюченные пальцы, смазывала царапины на щеках целебной мазью. После этого старуха успокаивалась и требовала подать свежей халвы, но не ела, а лишь смеялась, глядя на тарелку с кушаньем. Смех ее был похож на воронье карканье над старыми могилами.

– Уноси, – говорила она служанке, отсмеявшись. – Еще не время.

Служанка покорно уносила халву и съедала ее сама. А старуха сидела среди атласных подушек с потускневшим серебряным шитьем, мечтала о чем-то неведомом, иногда улыбалась. Улыбка ее была страшна, и служанки, стоявшие у дверей, вздрагивали, заметив, как дергаются иссохшие бледные губы. Служанки молились, чтобы их отправили в другие покои, прислуживать другим хатун и султаншам, или даже просто убираться во дворце. Лишь бы не оставаться с этой выжившей из ума старухой. К ней девушек отправляли в наказание.

– Хюррем… – беззвучно шептала старуха. – Подожди, я почти готова…

Но иногда ей хотелось просто поговорить, и эти моменты служанки любили. Она разговаривала с девушками почти как с равными. Все равно ей больше не с кем было говорить – старуху навещали очень редко. Она рассказывала служанкам удивительные истории, похожие на сказки. Но все знали: каждое слово в этих историях правда и всем событиям старуха была свидетельницей. И это было интереснее всего.

Часть первая

Рассвет над Топкапы

Рассвет – самое непрочное, ненадежное время суток. Это обещание, которое чаще всего нарушается. Хрустальная непрочная прозрачность и ясная утренняя чистота вовсе не означают, что день будет безоблачен и хорош. Безветренная благостность рассветных часов скорее являеются затишьем перед грозной бурей, чем предвестником теплого приятного дня. Но при этом рассвет всегда является временем надежд. И даже если он сер и дождлив, всегда хочется надеяться на лучшее. И всегда находится кто-то, кто посмотрит на затянутое тучами небо, задумчиво почешет в затылке и скажет: «А ничего, еще распогодится, вон ветерок какой бодрящий, он эти облака вмиг разгонит!» И все слушают такого пророка, впуская в сердце радостное ожидание. Пусть даже оно не сбудется, но ведь впереди – новые рассветы, а значит, и новые надежды. Столь же эфемерные, как и предыдущие. И лишь тот, кто сжимает зубы, прорываясь через сладость рассвета с упрямством видящего высшую цель, достигает ее, и тогда сбываются все надежды, как бы ни были они хрупки изначально. Сбывается даже самое безумное, невозможное.

* * *

Ибрагим Паргалы, бывший христианин, а ныне – правоверный мусульманин, не пропускающий ни одного намаза, начинающий любое дело именем Аллаха – Биемилляхи Рахмани Рахим! – пребывал в глубокой задумчивости. Уголок левого глаза его подергивался, губы под усами кривились – размышления явно были неприятны.

Седат-ага, охранник, стоявший у дверей и ожидавший знака от господина, удивлялся: почему это он недоволен? Ведь Ибрагим Паргалы еще вчера был всего лишь сокольничим молодого наследника престола, а сегодня он хранитель покоев великого султана, лучший друг этого султана, и несть числа благодеяниям, которыми осыпает его повелитель, а будет еще больше. Седат тихонько вздохнул: ему очень хотелось оказаться на месте молодого хранителя покоев (всего-то двадцать семь лет, совсем юнец!), уж он бы не сидел с кислой физиономией меж пухлых подушек, расшитых шелком и серебряной нитью, он бы знал, как распорядиться привалившим счастьем!

А Ибрагим все морщился, вздыхал, крутил на пальце массивный перстень с бесценным рубиновым кабошоном, нервно подергивал плечом. Подушки казались ему набитыми камнями, виноград был кислым, хурма слишком жесткой и вязкой, а шербет явно отдавал горечью. Ибрагим Паргалы вспоминал…

Шорох морских волн, долетавший до него из открытого окна, напомнил Ибрагиму родную Паргу, и он вновь увидел мысленным взором каменистый берег, почувствовал под босыми ногами пузырящуюся прохладу морской пены, оседавшей на камнях, а руки его ощутили теплые, нагретые солнцем борта лодки, и отец широко улыбнулся ему, бросая веревку.

– Тео! Эй, Тео! Не спи, привязывай лодку! – кричал брат, похожий на него как две капли воды. – Тео!

Никакое дерево не греется на солнце так, как лодка – мягкое тепло, ласкающее ладони, льнущее к ним, как морская волна. А море пахнет солью и йодом, толстолистыми фиолетовыми водорослями, что высыхают до пыльного хруста, выброшенные волнами на берег, и еще рыбой – пронзительный рыбный залах повсюду, въедается в одежду, заполняет грудь, а чешуя сверкает на солнце, и кажется, что лодка полна расплавленным серебром…

Ах, Нико, Нико… Сколько воды утекло, ею можно было бы наполнить все моря мира! И эта вода разделила братьев, которые раньше были неразлучны и неразличимы. Вот только у Нико был смешной хохолок на макушке, своенравная прядь, которая торчала вверх, сколько ее ни приглаживай. Да Нико всегда запрокидывал голову, когда смеялся, будто хотел увидеть солнце и поделиться с ним своим весельем. А Тео никогда не хохотал так весело, а лишь улыбался, растягивая губы, но в глазах его всегда был строгий холод и странная, нехарактерная для сына рыбака задумчивость. Только когда братья печалились, их лица становились совершенно одинаковыми.