Поднималась я на пятый этаж на одном лифте, а спустилась на другом. Как только его створки закрылись, я напряглась. Остатки первобытных инстинктов, живущих в нас, заставили встать волосы на затылке дыбом. Кабина лифта была невелика, и воздух в ней был спертым. В душной атмосфере стоял какой-то запах. Вздохнув, я уловила знакомые неопределенные ароматы: свежесть зелени папоротников, смешанную со слабым мускусным запахом. Запах Констанцы: он был присущ только ей и незабываем, как ее голос или глаза. Прошлые воспоминания ударили мне в голову.

Лифт спускался невыносимо медленно. Я не сомневалась, что она, должно быть, несколько опередила меня, спускаясь в левом лифте, когда я поднималась в правом. Именно поэтому горничная оказалась у дверей. Констанца, вероятно, только что вышла, и горничная предположила, что, дойдя до лифта, хозяйка вспомнила о чем-то и вернулась. Речь идет о нескольких секундах. Констанца может быть в холле или, в крайнем случае, на тротуаре около дома.

Холл был пуст, и швейцар сидел, уперев глаза в стол перед собой. Я вылетела в жар улицы. Я стала всматриваться в лица прохожих, а потом перевела взгляд в сторону входа в парк – на ту дорогу, по которой мы с Констанцей в сопровождении Берти гуляли едва ли не ежедневно.

Какое-то мгновение я была уверена, что увижу не только Констанцу, но и себя ребенком, маленькую нескладную девочку, которая держится за ее руку, и обе мы смеемся и болтаем, а Берти, вскинув свою огромную голову, ждет, когда мы окажемся в парке.

Чувство потери было непередаваемо острым. Я продолжала стоять на месте, не отводя невидящего взгляда от парка. Затем, потому что ощущение потери вызвало поток и других эмоций, я в первый раз сделала кое-что еще – куда более глупое, чем взятка швейцару. Я пересекла улицу и двинулась к западу, по направлению к улице и кварталу, которых я старательно избегала все восемь лет.

Ничего из того, что приносило боль, не изменилось. Семьдесят шестая улица, третье здание слева, если идти в том же направлении к западу; здания выщербленного красного кирпича в районе, который Констанца дарила презрением. Я жила здесь; и человек, изображенный на снимке Конрада Виккерса, жил со мной. Наша квартира была на верхнем этаже, и на площадке пожарной лестницы мы любили сиживать летними вечерами, рассматривая многоликий Манхэттен, прислушиваясь к его разноязыкому гомону.

Я посмотрела наверх. Пожарная лестница была пуста. Оттуда доносился звон перемываемых тарелок – теперь там жил кто-то другой, какая-то другая пара. Я повернулась уходить. Меня колотило. Верить, что ты можешь излечиться лицезрением прошлого, а затем выяснить, что страдания продолжаются, что боль возвращается, как приступы малярии, – это было выше моих сил.

Я вернулась в гостиницу. Закрыла двери. Плеснула в лицо горсть воды. Постояла, слушая, как всхлипывают краны.

Затем я плашмя легла на кровать, чтобы окончательно избавиться от прошлого. Конечно, уходить оно не собиралось. Его шепот был слышен в бормотании кондиционера. Они приближались ко мне, все ближе и ближе, те запутанные пути и перепутья моей жизни, из которых все вели обратно к Констанце.

2

Засыпая, я увидела во сне Винтеркомб. Пейзаж моего прошлого напомнил мне о доме, заставил вспомнить Англию. Все эти тропки вели через лес памяти. Мне привиделись английские долины с мягкостью их очертаний. Полого спускались склоны холмов, стояли леса, в которых сплетались кроны дубов, буков и ясеней, а через несколько миль к югу пейзаж резко менялся, уступая место меловым оврагам долины Солсбери. На одной стороне рукотворного озера начинались лесные заросли. В них были прорублены просеки и проложены тропинки: они вели к полянам и прогалинам, некоторые из которых были созданы природой, иные – просто расчищены. С другой стороны озера рука человека поработала основательнее. Здесь был разбит парк и стояла маленькая неказистая церквушка, взгромоздившаяся на холм. Глазам открывались дымки из труб, тянувшиеся над крышами деревушки, где и по сию пору остались обитаемыми некоторые дома. Поблескивало оперение золотого петушка, который венчал собой башню с часами. Если перевести взгляд на газоны, то глазам могла предстать терраса. Если провести линию взгляда дальше, за террасу, можно было увидеть дом моего дедушки, который он возвел на деньги прадедушки.

Все, кого я знала, сетовали на этот дом. Моя мать повторяла, что он слишком велик, что построен для существования в другом мире и сейчас выглядит просто нелепо. Мой отец говорил, что он просто жрет деньги, потому что комнаты несообразно велики, с непомерно высокими потолками, что крыша протекает, окна дребезжат, а трубы протестующе шипят и потрескивают. Если спуститься в подвал, в котельную, в самом деле можно было убедиться, что дом пожирает деньги, которые Джек Хеннеси в виде лопат угля кидал в топку. Котел был огромен: казалось, его мощь могла вращать турбины океанского лайнера. Хеннеси говорил, что если он будет шуровать его день и ночь, то все равно не удовлетворит его адский аппетит. Когда в топку влетала лопата с углем, я воспринимала его в виде кучи фунтовых банкнот, ибо меня уже научили разбираться в экономике. Деньги превращались в тепло, которое поднималось наверх по извивающимся трубам. Трубы были только тепловатыми, такими же оказывались радиаторы и вода в ванной. «Это не центральное отопление, это какое-то боковое отопление», – разочарованно говаривал мой отец. Когда мы сидели у камина, лицо горело от жара, а спины мерзли.

Мой прапрадедушка разбогател сначала на мыле, а потом взял патент на отбеливатель. Большая часть семьи считала эти сведения недостоверными, только мой отец позволял себе упоминать и отбеливатель, и мыло, да и то лишь, когда хотел подразнить тетю Мод или дядю Стини. Мой прадедушка увеличил состояние, перевез семью поближе к югу, занялся политикой, получил звание баронета, стал первым лордом Каллендером и послал моего дедушку Дентона Кавендиша в Итон.

Мой дедушка приобрел известность из-за своих фазанов, своего нрава и американской жены, моей бабушки Гвен, которая была очень красивой, но полной бесприданницей. Мой дедушка возвел этот дом, разбил вокруг него садовые посадки и расширил свои владения, в которых родились и мой отец, и трое его братьев, где появилась на свет и я.

Дедушка Дентон построил дом по последней моде. Огромный, увенчанный зубцами, раздавшийся и абсурдный, предназначавшийся для многолюдных приемов и вечеринок, когда гоняют шары на бильярдных столах, играют в крокет и бридж, по уик-эндам занимаются стрельбой и украдкой лениво крутят романы, – таков был Винтеркомб, мой дом. Меня никогда особенно не заботило, что он ест много денег, и подозреваю в глубине души, это не особенно волновало и моих родителей. Они любили этот дом, я любила его и любила их. Когда сейчас я думаю о тех временах, я почему-то всегда вспоминаю осень. Над озером вьется туманная дымка, всегда тянет древесным дымом, и я неизменно счастлива.

Когда я стала старше и отправилась жить к Констанце в Нью-Йорк, я обрела страсть к стремительному ритму жизни. Я научилась понимать очарование капризов и получать удовольствие от пристрастий. Я освоила роскошь безделья и беззаботности. В Винтеркомбе я никогда не испытывала ничего подобного и ценила представившиеся мне возможности. Другие могли считать, что наша семья ведет скучный образ жизни; я же любила неизменность всех ритуалов и твердое убеждение, что следующий день будет точно таким же, как и прошедший. Наверное, как и мои родители, я была до мозга костей англичанкой.

По утрам я просыпалась к семи часам, когда Дженна, моя нянька, притаскивала медный кувшин с горячей водой и выглаженное полотенце. Она терла мне лицо, шею и за ушами, после чего расчесывала мои рыжие вьющиеся волосы – чего я терпеть не могла, – продрав их сквозь зубья гребенки не менее пятидесяти раз. Затем, стараясь справиться с ними, она укладывала их в плоскую аккуратную прическу, прихватывая ее гибкой повязкой и ленточками, которые менялись каждый день, чтобы соответствовать цвету рубашки, которую я носила. Стремление к порядку было религией Дженны.

Одежду мне покупали дважды в год. Все мои вещи были подобраны по принципу целесообразности. Летом я носила полотняные юбки и джемпера, которые вязала Дженна; зимой мне полагалась серая фланелевая юбка и серая же фланелевая курточка. Я никогда не уделяла одежде много внимания, разве что когда отправлясь с визитом к моей тетке Мод в Лондон.

Тете Мод не нравился мой внешний вид, и она заявляла об этом без обиняков. «Ребенок выглядит каким-то голодранцем, – могла выдать она, строго обозревая меня. – Надо свозить ее в «Харродс». У нее есть… некоторые перспективы».

Я толком и не понимала, о чем она ведет речь: глядя в зеркало, я лишь убеждалась, что тощая и костлявая. У меня были крупные ноги, которые выглядели еще больше в ботинках на шнурках, коричневую кожу которых Дженна полировала так, что она начинала блестеть, словно скорлупа молодого каштана. У меня были веснушки, которых я очень стыдилась, глаза ярко выраженного зеленого цвета, копна ужасных вьющихся рыжих волос, спускающаяся до середины спины, а я мечтала о коротких прямых черных волосах и выразительных синих глазах, которыми обладали героини любимых романов тети Мод.

Никаких перспектив в себе я не видела, и столь часто обещавшиеся мне визиты в «Харродс» так никогда и не осуществились. Я думаю, что тетя Мод, которая в то время была уже в преклонном возрасте и несколько рассеянна, просто могла забыть о них; с другой стороны, могла вмешаться и моя мать. «Я просто обожаю тетю Мод, – говаривала она, – но она может зайти слишком далеко. Одной ногой все же надо стоять на земле».

И действительно, в один из моих дней рождения – на мое семилетие – тетя Мод, как она выразилась, «опрокинула лодку». Состояние ее финансов оставалось тайной, но, насколько я могла понимать, она жила продажей картин – коллекция холстов когда-то была подарена ей дорогим другом. Большинство из них было продано несколько лет назад, но кое-что еще оставалось в запасе. «На случай дождливого дня», – говорила Мод.