Ступино — городок небольшой, и доброхотки не замедлили Нюрочке глаза на мужа-гуляку ненасытного открыть. А потом она и сама стала фиксировать, когда будильничек у него включался. Очень страдала. И плакала, и уговаривала, клятвы страшной требовала, разойтись хотела, кастрировать его хирургически — все прошла. А с него как с гуся вода. Честно обещает не таскаться, а новая сударушка появится — зазвенело, и пиши пропало.

Пересилила себя Нюрочка. Еще выше стала. Голову не опустила, стыдом не умылась. Поняла, что неверный муж — он по-своему надежный. Поганые рты тех, кто на унижение ее посмотреть хотел, быстро затыкала: «Хороший кобель всех сучек в деревне покроет, а охранять свой дом прибежит». В том смысле, что объедков и обмылков ей не жалко. Никто ее горя не видел. Хотя до конца разве простишь?

К Феде относилась как к больному умственно: «Опять у тебя, ирод, замыкание в голове дрель между ног включило?» Он, понятно, отказывался. А когда снова на семейную стезю с повинной головой и большим желанием возвращался, Нюрочка брезговала. Требовала «дрель» кипятком ошпаривать, водкой мыть или в банке с черным раствором марганцовки держать. Испытание не из приятных, хоть и заслуженное.

А теперь Нюрочка умирала. Вросла прищепка в его сердце, и рвали ее по живому, с мясом, с кровью. Федор Федорович Ексель-Моксель отчетливо понимал: жить без куска сердца не сможет, да и не хочет. Не будет Нюрочки, и ему на белом свете делать нечего.

То ли он сном забылся, то ли видение явилось, но увидел он вдруг Нюрочку молодой, в белом сарафане, с косой на конце расплетенной. Лузгает семечки и улыбается насмешливо. Она умела так: голову наклонит и испытывающе хихикает. А у него коленки сразу слабеют, подгибаются.

— Все-таки ты, Федька, дурак, — говорит молодая Нюрочка, но она как бы и мудрая по пережитому. — Что ты удумал? Руки на себя наложить? Шальная башка! — Она уже не улыбается, а смотрит с гневом. — По ветру пустить, что нажили? Дом, на сберкнижке деньги, корова, Люська да Димка! Это же память моя, а ты — коту под хвост!

— Нюрочка, голубушка! — Федя, сморчок старый перед красавицей, испугался, что не узнает она его. — Помнишь все? Ты простила меня, ненаглядная?

— А что прощать? — опять улыбается. — Если любят, не прощают.

— Выходит, зло держишь, — поник Федя.

Она не сразу ответила. Хохотнула, шелуху подсолнечную с губ сняла:

— Говорю же — дурак! Любила я тебя. Со всеми твоими потрохами и выкрутасами. Чего прощать? Прощают — когда равнодушие, вроде сделки: гроб на музыку меняют. Я-то бескрылая была, а ты — орел. Небо мне показал. Смотри, Федька, не блажи без меня! И не торопись следом! Живи, как на роду написано. А я дождусь тебя. Ну, иди, касатик!

— Иди, иди, касатик! — Нянечка обняла Федора Федоровича за плечи, подняла с табуретки и проводила до дверей палаты.

Он оглянулся, выходя. Лицо жены закрыто простыней. Нянечка про себя удивилась: так убивался, а сейчас на израненном лице спокойствие и благость.

* * *

Люся прибежала, когда Анну Тимофеевну везли по больничному коридору в морг. Не успела проститься — Димку ходила проведывать.

— Ушла мама, — сказал дочери семенящий рядом с каталкой Федор Федорович.

Люся закричала в голос, упала грудью на закрытое простыней тело матери. Каталка затрещала.

— Тише ты! — в сердцах прикрикнула нянечка. — Свалишь покойницу.

Последнее слово вызвало новый взрыв рыданий у Люси.

Отец водил руками в воздухе над головой дочери, будто гладил ее (дотрагиваться не мог — любое касание отзывалось острой болью).

— Не плачь, доченька! Не плачь, родная. Я с мамой поговорил, она все правильно решила.

Люся не слышала его. Она выла раненой белугой, изредка причитая:

— Мамочка моя ненаглядная… Как же я без тебя… На кого ты нас бросила… Солнце мое ясное… Кровинушка… Ой, горе… Ой, возьми меня с собой…. Кто защитит, кто приголубит…

Из палат стали выходить больные, из ординаторской пришли врач и медсестра. Люсю оторвали от тела матери, заставили выпить капли. Люся билась в чужих руках, лекарство расплескалось по лицу и платью.

Федор Федорович сидел на банкетке у стены и, провожая взглядом нянечку, толкающую каталку, что-то бормотал. Люсю посадили рядом. Она еще долго плакала и не слышала, что говорит отец.

Когда рыдания перешли в судорожное икание, Люся разобрала слова отца:

— Ты, Нюрочка, всегда по-умственному лучше меня была. И теперь вот, как рассудила, так я и жить буду. Боюсь, заморозят тебя в леднике. Радикулит опять прострелит.

— Папа! — Люся испуганно и шумно икнула. — Папа! Что ты! Мама умерла, понимаешь?

Конечно. Но наша мама не такая, чтобы нас бросить. Она со мной разговаривает. А с тобой нет? Ты плакать перестань и тихо прислушайся, что у тебя в голове ее голосом вешает У Люси в голове бились две страшные мысли: мама умерла, папа свихнулся.

Но в последующие дни отец не заводил разговоров о голосах, тихо лежал на больничной койке, старался не стонать от боли. На перевязках тоже не корчился, только слезы текли по щекам. Процедурная сестра его жалела, приносила из дому, из своих тайных запасов, сильное обезболивающее и колола вечером — хоть ночь проспит спокойно.

Люся погрузилась в заботы, связанные с похоронами и поминками. Временами она плакала, но уже тихо, чтобы не пугать сына.

Димка никак не мог понять из маминых объяснений, что бабушкина душа еще сорок дней будет делать на земле, пока не отправится на небо. И зачем зеркало на трюмо закрыли черной тряпкой. Говорят: чтобы дух бабушки не испугался, если увидит себя. Бабушка была очень красивая и добрая. Значит, и дух у нее хороший, не страшный. Димка тайком сдергивал покрывало с зеркала, говорил — само упало.

* * *

Чужие люди не были Татьяне в тягость. Она не воспринимала их досадной обузой. Ее дом впервые ожил. Ни громкая ухающая музыка на вечеринках детей, ни визиты подруг и родственников за все это время не растопили холодную отчужденность стен и комнат. А теперь носилась по этажам Тоська, суетилась на кухне Любаша, уютно пыхтел трубкой Василий.

Василий преподнес им сюрприз Или создал проблему?

Татьяна вернулась из «коровника» и обнаружила его в новом обличье. Глаза блестят, мурлычет какую-то песенку и… да, от него пахнет спиртным.

— Танюша, позвольте вам сделать подарок. — Он протянул ее портрет, написанный акварелью. — Не ругайте! Похозяйничал у вас в кабинете, стащил краски. Нравится? Акварель — это то, что вам, вашим волосам, цвету кожи очень подходит. Женщина-акварель!

Самая длинная тирада за все время пребывания его здесь.

— Спасибо. Вы мне льстите, — сконфуженно пробормотала Таня.

— Ты сорвался? — подскочила Любаша.

— Малыш! — Василий заграбастал в объятия жену и чмокнул ее в макушку. — Чертовски хочется поработать. Идей — масса. Таня, вы позволите ограбить вас на краски и бумагу?

Таня кивнула, посмотрела на Любашу. Та выглядела счастливой! Василий, насвистывая, по-ребячьи подпрыгивая, направился в кабинет.

Любаша рассказала о трагических циклах в жизни Василия. Он уже трижды лечился от алкоголизма. Будучи трезвым, впадал в депрессию, не мог писать, общаться с людьми, становился злобным и раздражительным. Срывался, пил понемногу. И переживал взрыв вдохновения, работал как сумасшедший, был веселым, щедрым, обворожительным. Постепенно дозы спиртного увеличивались, колесо крутилось все быстрее, пока не начинало мелькать — до зеленых чертиков на стенах, до белой горячки. Снова лечился, снова депрессия…

— О, как мне его жаль! — вздохнула Таня. — Я его понимаю, я сама…

— Алкоголичка? — поразилась Любаша.

— С патологическими вывертами, — ответила Таня. — Но я завязала! Все! Ни капли!

— Кодирование, торпеда, препараты, иглоукалывание? — быстро спросила Любаша.

— Сила воли.

— Молодец!

— Стараюсь.

Василий работал исступленно. Переживал вдохновение как лихорадку влюбленности. Он был талантливым художником. Татьяну поражало, что любые жанры ему давались одинаково легко. Ее портрет и портрет Тоськи с веточками рябины вместо сережек в ушах, зимние пейзажи, натюрморты, и даже Бориска, припавший к материнскому вымени, — все получалось у Василия не только по-настоящему профессионально, но и было наполнено светом жизнелюбия, легким юмором.

Любаша светилась от счастья — Василий с ней ласков и нежен, любезен с Татьяной, теперь та видит, какой он умный и интересный собеседник. Колет дрова для бани, кувыркается с Тоськой в сугробах и не кривит нос, когда нужно убрать навоз из гаража.

Рисовальные принадлежности у Татьяны стремительно уменьшались. И таяли запасы спиртного.

* * *

Стеша решила напроситься к Татьяне. Две недели не мылись. Раньше по субботам к Знахаревым ходили. Ексель-Моксель баньку истопит, Нюрочка поможет Клавдию помыть да еще бельишко убогой простирнет. А теперь куда? Баня у Стеши — одно название. И в лучшие годы целый день топили, пока прогреется. В котел воды ей не натаскать, дымоход обвалился — чадит. Пол прогнил да скользкий. Хромой Клавдии навернуться на нем и кости свои ржавые сломать — как чихнуть.

А ведь заупрямилась сначала. Мычит — неудобно. Но Стеша ее быстро на место поставила:

— Грязной тебе ходить удобно, коряга болотная? Ждешь, пока коростой покроешься, глиста мавзолейная? Думаешь, детки твои после смерти отскребут? Не надейся! Со вшами в гроб положат.

Зимой светало поздно. Но чуть забрезжило, они с узелками двинули в путь. Стешу по дороге разобрали сомнения:

— Конечно, Татьяна и отказать может. Зачем ей, чтоб мы свои старые дырки на ее кафеле полоскали. Побрезгует. Ну и пусть подавится, воровское отродье! Вернемся, я в чайнике воды нагрею и помою тебя из тазика. А патлы твои отстригу! Не спорь! Коса у нее! Сто лет назад была коса, а сейчас три волосины. Одна на передке, две на башке.