Неудобная любовь

Танго втроём

* * *

— Ну и как тебя прикажешь понимать?!

Савелий Макарович плотно прижал к ноздрям волосатый квадратный кулак с зажатым в нём стаканом, крепко зажмурился, шумно втянув в себя воздух, и резанул сына недобрым взглядом. Сощурившись, он неторопливо покрутил в корявых пальцах гранёный стакан с остатками мутного самогона на дне, глянул сквозь заляпанное стекло на свет, пробивавшийся сквозь маленькое окошко избы, и с чувством выдохнул:

— Слеза, а не водка!

Горячо пахнув резким перегаром, Савелий Макарович неспешно надломил чёрную краюху, обмакнул хлеб в деревянную солонку, стоявшую перед ним на столе, с удовольствием отправил кусок в рот. Смахнув крошки с усов и бороды, Кряжин провёл по кудрявой чёлке и, откинув своё грузное тело на высокую спинку тяжёлого дубового стула, принялся медленно жевать. Тяжёлые крупные желваки, перекатываясь под кожей, неторопливо ходили со стороны на сторону, угловатые, словно рубленные топором, скулы, а из-под насупленных тёмных бровей сверкали жестокие в своей неподвижности, холодные, отсвечивающие сталью узкие обдирающие щёлочки глаз.

Панический ужас заволакивал сознание тягучей липкой пеленой. Вусмерть перепуганный Кирюша смотрел на эти двигавшиеся челюсти, и ему вспоминались железные зубья ржавого капкана, лежащего в дальнем углу сараюшки. Боясь поднять глаза, он вслушивался в сумасшедшие удары своего колотящегося в ушах сердца и внимательно вглядывался в отцовскую окладистую бороду, в которой застряли мелкие сухие крошки. Сочные, тёмно-вишнёвые губы Савелия презрительно скривились, и в один миг всем своим существом Кирюша почувствовал, как по его лицу шаркнул обжигающий взгляд родителя.

— Так как же тебя понимать? — Губы отца зашевелились, и густая рамка блестящих толстых волос бороды дернулась в такт их движению, но звон в ушах мешал Кирюше сосредоточиться, и, скользнув каплей воды по маслу, слова отца в который раз прокатились мимо него. — Что ж ты молчишь, сопля эдакая, дар речи потерял? Отвечай, когда отец спрашивает! — Савелий Макарович зло пристукнул по деревянным доскам стола, нетерпеливо дрогнул ноздрями с крупными красными порами, и перед глазами Кирюши запрыгали жёлтые и рыжие огненные круги. — Не молчи, убью! — буравя глазами сына, чуть слышно прошептал Кряжин. Заскрипев зубами, он сжал ладони в кулаки, и откуда-то из самой глубины его горла послышался с трудом сдерживаемый рык.

А ведь и правда, возьмёт сейчас за горло своими волосатыми лапами и убьёт. Как щенка задавит! Квадратные ладони отца были огромными, и Кирюша вдруг отчетливо представил сошедшиеся на своей шее огненным обручем обросшие волосами пальцы, и его мгновенно замутило.

— Говорил я тебе, чтобы на Любкином дворе твоей ноги не было? — тихо просипел Савелий. — Говорил или нет, отвечай!

— Говорил, — едва слышно сглотнул Кирюша. — Только не могу я без неё, батя! Я старался, поверь мне, я старался, но не смог, — хрипло зачастил он. — Она как отрава, не могу я без неё, люблю я её, понимаешь, люблю! — Подняв на отца воспалённые глаза в красных прожилках, Кирилл вздрогнул.

— Та-а-к… И на что ты мне прикажешь привязать твоё «люблю»? — ледяной тон отца обварил Кирилла паническим ужасом с ног до головы. Дёрнувшись всем телом, он сжал бледные губы в тонкую, чуть заметную полосу и почувствовал, что каждый волосок на голове поднимается дыбом, мелко-мелко затрясся. — Твоё глупое «люблю» даже на хвост нашей Зорьке не прицепишь, не то чтобы на хлеб мазать. И что у тебя на этой прошмандовке свет клином сошёлся, будто других девок в деревне нет? — сложившись упругим домиком, толстые полосы бровей Кряжина удивлённо выгнулись. — Была б ещё баба спорая, а то так, юла на одной ножке.

Подавшись телом вперёд, Кирилл хотел возразить, но, удержавшись, благоразумно промолчал, только костяшки его пальцев, намертво вцепившиеся в толстые доски стола, побелели.

— Вот и молчи, — резанув сына взглядом, Савелий Макарович с нескрываемым удовольствием посмотрел на его стиснутые руки, и пушистая рамка вишнёвых губ вновь выгнулась презрительной подковой. — Ты — мой единственный сын. И не для того я тебя столько лет растил, чтобы видеть, как ты по своей дури всю жизнь станешь коровам хвосты крутить. Любка, она что, — она баба, и её такое бабье дело, чтоб таким дуракам, как ты, мозги на сторону сворачивать. Чего с неё взять-то? Гладкая да со всех сторон заметная — и ладно. А что мозги у неё куриные, так бабе не мозгами жить, на что они ей, мозги-то? А ты — другое дело, ты — мужик, а значит, разумение должен соблюдать, то есть свою выгоду понимать. Вот оно как.

Видя, что сын опустил голову и глубоко задумался, Савелий Макарович дрогнул правой бровью и заговорил мягче.

— Дурашка ты ещё, Кирюха, дурашка! Что бы ты делал, как бы не я? Голова, она на то мужику Богом дадена, чтобы мысли в ней нужные жили, а не ветер по коридорам свистел да фортками наотмашь лупил. Ты подумай сам, на что она тебе, Любка-то? Ну что, похороводишься ты с ней год-другой, обженишься, настрогаешь детишек полон дом. А дальше-то что? Что дальше-то, я тебя спрашиваю?

Кряжин наклонил высокую запотевшую бутыль с мутным пойлом, налил гранёный стакан доверху и, заткнув горлышко самодельной пробкой, завёрнутой в тряпку, начал нарезать солёный огурец широкими щедрыми кольцами.

— Вон, время-то, оно на месте не стоит, вся жизнь — она теперича только в городе и есть, а у нас что, мимо нас она идёт. Молодой ты ещё, Кирюха, многого не понимаешь. Тебе в город нужно, пропадёшь ты здесь ни за понюшку табаку, как пить дать, пропадёшь. На что тебе Любка? Любка отсель ни в жисть не вылезет, приваренная она к нашей деревне накрепко, Любка-голубка. Ты бы умом-то своим пораскинул, да не за Любку, а за Марью бы цеплялся. А что? — Увидев, как Кирюха упрямо, совсем как он сам, сжал губы в узкую полосу, Савелий грубо прикрикнул: — Ты на меня волком-то не зыркай! Я тебе дело говорю, а ты слушай! У Марьи в городе родня есть, так что, если с умом подойти, дело может и выгореть. Конечно, Любке она твоей не чета, да с лица воду не пить. В случае чего — ты зажмурься, и вся недолга.

Кряжин раскатисто захохотал, отворил печную заслонку вишнёвых губ и, дёргая кадыком, глухо уронил вонючую муть вовнутрь. Перекрестившись на икону, он положил кружок огурца на язык, сладко чмокнул и довольно оскалился.

— Людишки в городах живут, новую жизнь строят, всякие там ГЭСы Братские открывают, до космоса и то уж добрались, а здесь время мимо нас проходит, у нас весь прогресс в одну кукурузу с патефоном и уложился. Да ты не робей, — расценив молчание сына как согласие, подмигнул Кряжин, — Марья — девка справная, да и ты ей по сердцу: вижу, как она на тебя смотрит, не слепой! Свадьбу справим, в город поедешь, а уж дальше — сам.

— Да что мне город! — набравшись храбрости, Кирилл поднял на отца свои тёмно-карие материнские глаза. — По сердцу мне Любаня, и без неё не будет мне жизни ни здесь, ни в городе, нигде! Ты или убей меня, или благослови, а об Марье лучше не говори, чужая она мне. Твоё слово всегда было для меня законом, но сейчас, не обессудь, по-твоему не будет.

— Что ты сказал, сопля?!! — вмиг побагровев, Савелий Макарович опустил на столешницу свой увесистый квадратный кулак. — Значит, благословить, говоришь?

Полыхнув звериным огнём безумных глаз, Савелий поднялся во весь свой почти двухметровый рост и, отшвырнув ногой тяжёлый дубовый стул, на котором сидел, сделал несколько неровных шагов к печке. Пошарив рукой у стены, он вытащил замотанное в толстую холщовую тряпку ружьё и, неспешно размотав промасленную холстину, сломал ствол о колено.

— Что ж, сейчас я тебя благословлю, — щёлкнув затвором, пьяно пробормотал он, и, шагнув вперёд, упёр ствол в грудь сына. — У тебя есть одна минута. Или ты сделаешь так, как сказал я, или я пристрелю тебя своими собственными руками. Считаю до трёх.

— Отец! На дворе шестьдесят первый год, люди, вон, сам говоришь, до космоса добрались, а ты со мной словно с крепостным. Пожалей ты меня, сын ведь я тебе родной… — От обиды и жалости к себе губы Кирюши задёргались и глаза наполнились едкими жгучими слезами.

— Раз. — По тёмным скулам Кряжина прокатились упрямые желваки.

— Бать, будет тебе, пошутил — и хватит, — всё ещё до конца не веря в происходящее, Кирилл попробовал дёрнуться, но стальной ствол ружья держал его у стены крепче крепкого. — Ну что ты, в самом-то деле? — заискивающе улыбнулся Кирюха.

— Два. — Вишнёвые губы Савелия побелели, и на дне стальных глаз промелькнула звериная тоска. — У тебя последняя попытка. — С висков и со лба Савелия заструился пот, и, глянув в полные решимости глаза отца, Кирилл отчётливо понял, что сейчас раздастся выстрел.

— Хорошо, будь по-твоему, — трясущимися губами произнёс он.

— Вот и молодец, — опустив ствол, Савелий шумно выдохнул и внезапно почувствовал, что ему нужно сесть. — Даю тебе сроку — три дня, и чтобы с Любкой покончил раз и навсегда. Как ты это сделаешь — не моё дело. Но запомни: пока я жив, в этом доме хозяин будет один — я, и моё слово всегда будет последним.

* * *

— Держи, Марьяш, это тебе, — развернув желтоватый лист грубой обёрточной бумаги, Крамской достал картонную коробку и, широко улыбнувшись, посмотрел в лицо племянницы.

— Мне? — отодвинув чашку с чаем, Марья поднялась из-за стола и, подойдя к дяде, взяла коробку обеими руками. — А что там?

— Последний писк московской моды, — серьёзно произнёс Михаил Викторович и, покосившись на сестру, едва заметно подмигнул.

Этой зимой Крамскому исполнилось сорок восемь. Был он высок, широкоплеч, с яркими нитями седины в тёмной густой шевелюре зачёсанных назад волос. Белая рубашка, расстёгнутая у самого ворота на одну пуговицу, подчёркивала тёмный загар лица и густые, словно летняя полуденная синь неба, озорные мальчишечьи глаза, так не вязавшиеся с его представительной начальнической внешностью.