Вечером, когда я укладывалась в постель, Сита наливала в миски воду, чтобы всякие насекомые не забрались на кровать по ножкам. Когда она поднимала деревянные перильца и опускала сверху ткань, я оказывалась в коконе, точно гусеница шелкопряда. Уходя, она уносила с собой лампу. В темноте по полу торопливо семенили чьи-то лапки. Я дергала перильца, но выбраться не могла. По стенам бегали ящерицы. Я звала, чтобы кто-нибудь пришел, но никто не слышал. Служанки спали все вместе в комнате с низким потолком в задней части дома.

Сита пахла цветами, кокосом и пряностями, ее темная кожа источала тепло. Порой она позволяла мне свернуться у нее под боком и уснуть. А мать обитала в прохладных белых комнатах, и я видела ее редко. По вечерам меня приводили к ней сказать «Доброй ночи», и она улыбалась слабой улыбкой. Она страшно уставала, даже просто глядя на меня. А Сита, когда готовила пряные соусы или заваривала чай для моей матери, одной рукой удерживала меня на весу, прижимая к бедру. Она расчесывала мне волосы и нарезала на кусочки манго, чтобы я их ела один за другим, не перемазавшись в соке.

Папа Крейги часто бывал в отъезде. Возвращаясь, он всегда привозил нам с мамой подарки. У нее уже появились причины меня стыдиться. Я была слишком смуглая, слишком тараторила, ни минуты не могла посидеть спокойно.

— Вот погляди на нее, — сказала она как-то раз. — Она похожа на индуску. Понять не могу, откуда это берется. У ее отца была светлая кожа и тонкая кость. А она такая темнокожая — точь-в-точь туземка.

Мой отчим молча посмотрел на нее. А в следующий раз из поездки привез мне зеленого попугая, и мы научили его говорить. Когда мать меня за что-нибудь бранила, попугай повторял: «Люби Лиз, люби Лиз», — а я угощала его зернышками.


В самое жаркое время после полудня, когда все спали, мир принадлежал мне одной. Мама не велела выпускать меня из дома — она не желала, чтобы я загорела на солнце и стала еще смуглее, — однако в это время спала даже Сита, и я могла заниматься чем душе угодно. В полном одиночестве я бродила и заглядывала во все двери. Однажды я наткнулась на даму, которая спала на постели, а в углу прикорнул сонный мальчик, чья работа была приводить в действие подвешенные под потолком опахала. Их белые полотнища должны были гонять в комнате воздух. Когда я увидела, что мальчишка смотрит на меня с завистью, я показала ему язык и убежала. Впрочем, я не знала, куда податься, и чувствовала себя одинокой и заброшенной.

За оградой нашего дома стояли солдатские казармы, а дальше жили индийцы. Дорога там становилась уже, некоторые дома были из глины. Однажды, помню, я кралась от угла к углу, осторожно выглядывая и затем продвигаясь вперед и вперед. В одном из домов стояла индуска, прислонившись плечом к краю дверного проема. Еще две женщины лениво танцевали — сами для себя, чтобы убить время. К дому приблизился солдат, и спины их напряглись, бедра усиленно закачались. Мне прежде не доводилось видеть, чтобы туземка прямо поглядела на белого человека, а тот смутился бы под этим взглядом.

Затем мимо прошел еще один солдат, за которым бежал маленький мальчишка и дергал за камзол.

— Солдат хочет дерг-дерг, хочет дерг-дерг? — спрашивал он.

Солдат оттолкнул мальчишку, затем бросил кругом вороватый взгляд. Он не видел, что я тоже украдкой за ним наблюдаю, и думал, будто на этой пыльной улице он — единственный белый. Он проскользнул в дверь, а женщина в красно-золотом сари прошла следом.

Мальчишка махнул мне — дескать, пойдем и мы; я потрясла головой. Мне не разрешали играть с местными детьми. До того дня я и подумать не могла, что белый человек зайдет в дом к туземцам. Однако мальчишка настойчиво потащил меня за рукав, и я не сопротивлялась. Мы неслышно прокрались по мрачному коридору и заглянули в полутемную комнату.

Солдат лежал голый на постели, а женщина стояла на коленях между его раздвинутыми ногами. Она делала руками движения, словно доила козу или дергала сорняки. Ее сброшенное сари лежало под ними, как красно-золотое озерцо. Потом женщина села на солдата верхом, но не стала играть «в лошадку», а начала раскачиваться в каком-то странном танце. Солдат не попытался ее сбросить, лишь вздохнул. Его белая кожа блестела; ее темная кожа как будто светилась в полутьме. Женщина вглядывалась ему в лицо, словно пытаясь прочесть его мысли. Солдат вздрогнул всем телом, вскинул руки, прикрыл ими лицо.

— Ты видишь дерг-дерг, — взволнованно зашептал мальчишка. — Это дерг-дерг.

Я побежала прочь. Он помчался за мной, но я оттолкнула его и бежала, пока не начала задыхаться. В джунглях я увидела цветы с влажными красными язычками и буйные ослепительные орхидеи в развилках деревьев. Наверху оглушительно вопили и смеялись обезьяны.


День я в основном проводила с Ситой. Куда она, туда и я. К буфету, от буфета, вверх-вниз по лестнице. На кухне она учила меня танцевать. Ее руки порхали, как птицы, и я пыталась подражать. В новолуние Сита нарисовала себе на лбу тику[5], и я захотела такую же. Сита сказала, что это будет мой третий глаз, и я теперь стану мудрой. Она вермильоном нарисовала мне тику, но когда это увидела мать, она крепко мне поддала.

— Гадкая девчонка! Отправляйся к себе.

В своей комнате я зажмурилась и коснулась лба, представляя, как моя новая мудрость течет от кончиков пальцев рук вниз, до самых ног.

Когда я танцевала с Ситой, она смеялась, потому что у меня не получалось, как у нее. Порой мы были птицами, в другой раз — деревьями, что качаются на ветру. На запястьях и лодыжках Сита носила браслеты с малюсенькими колокольчиками; когда она двигалась, колокольцы позванивали, точно прохладная чистая вода, струящаяся среди камней. Руки Ситы могли превращаться в павлина, распускающего хвост, в витую раковину, в летящего орла, в раскрывающийся цветок лотоса. Я очень старалась делать все, как она, но мои олени спотыкались, а маленькие рыбки тонули.

Однажды Сита сказала, что некоторые танцы созданы для любви, но я толком не поняла, о чем речь.

— Вот так, — объясняла она, показывая, как размалывать специи. — Любовь — это когда одно превращается в другое.

Ее ступка и пестик были из гладкого, хорошо отполированного камня. Любовь, по ее словам, — это когда соединяются две разные, но связанные друг с другом вещи.

Когда Сита от меня уставала, она совала мне в рот комок смешанных с известью листьев бетеля, и я укладывалась и дремала. В зеркале потом я видела, что губы и язык стали ярко-красными. Я показывала язык Сите, и она улыбалась.

— Ты похожа на Кали[6],— говорила она.


Мать казалась мне недосягаемой королевой. Наш сад был ее непокорным королевством, и я приходила искать ее среди стремительно растущих побегов и быстро увядающих роз. Ранним утром она бесконечно обрезала, подрезала, подстригала.

— Это надо подрезать и тут обрезать тоже, — приказывала она садовнику, но, сколько бы они ни щелкали ножницами, все растения буйно цвели и разрастались.

Цветы бугенвиллеи висели яркими водопадами; толстые лианы извивались на земле, подбирались к розам и душили их. Желтые лилии были размером с полковую трубу, алые цветы гибискуса — с мое лицо. Когда я однажды сунулась в лилии носом, пыльца щедро осыпала мне щеки.

Увидев вдалеке мать, я помчалась к ней, с разгону обняла за ноги, ткнувшись лицом в юбки. Она стряхнула меня, точно паутину.

— Ну-ну, детка, — проговорила она с застывшей на губах тусклой улыбкой.

Удерживая меня на расстоянии вытянутой руки, она осмотрела юбки. На бледно-зеленом шелке осталась оранжевая пыльца.

— Айя, она грязная, — сказала мать. — Уведите ее.

Я не хотела уходить, цеплялась за юбки. Мама разжала мои пальцы быстро и ловко, как достают моллюсков из раковин или лущат горох.


Сита воспринимала меня как нечто драгоценное и в то же время совершенно обычное. Когда она стирала белье, заодно мыла и меня.

— Священная вода очистит твою душу, — говорила моя айя и при этом терла меня с такой силой, словно я была кулем старой грязной одежды.

Если я перед тем вела себя скверно, Сита по нескольку раз окунала меня в воду с головой.

— Это тебе на пользу, — уверяла она с мрачноватой усмешкой.

Хотя вода жгла в носу и заливала горло, я изо всех сил старалась не обижаться.


Больше всего я любила смотреть, как мама собирается на прием или бал. Она смазывала лицо кремом, затем пудрилась, а у пудры был запах роз. Мама румянила щеки, подкрашивала губы. Сидя перед зеркалом, она напоминала мне Ситу, когда та молилась в храме: обе были одинаково сосредоточенны. Мама пудрила кожу между грудей и взбивала их, как подушки. Когда она меня целовала на прощание, губы не касались щеки, а чмокали в воздухе рядом. А мне отчаянно хотелось прижаться головой к ее теплой груди, ощутить, как она подымается и опускается от дыхания.

Я любила мать, как Брайди любила статую Девы Марии, а Сита — изображение Шивы в храме. Для меня она была столь же далека и прекрасна. По большей части я довольствовалась тем, что просто на нее смотрела. И приносила ей дары, как божеству: миндальное печенье, кокос или венок из ярко-желтых цветов.


Когда мне исполнилось шесть лет, мать завела речь о том, что, если я буду себя хорошо вести, смогу вернуться в Англию. А мне думалось, что она просто-напросто желает отослать меня прочь. Единственное отчетливое воспоминание, которое у меня сохранилось об Англии, — это чувство, что все видимое мне уменьшается и усыхает. Я думала о тамошних серых людях, серых домах, сером небе, о дверях, которые закрываются, о маленьких комнатках. Когда о моем отъезде заговорил отчим, я не знала, что делать.

— Ты сможешь там стать настоящей леди, — уверял он меня, — сможешь изучать латынь и греческий.