При взгляде на его нежные, почти девичьи, губы мне хотелось поцеловать их, попробовать каждую на вкус, кончиком языка провести по зубам. В камине догорали угли; часы на каминной полке пробили три.

Лист поднес мою руку к губам.

— На этот вопрос есть лишь один ответ, однако выбор за вами.

Он подсыпал в камин угля, а я расстелила на полу плед из шиншиллы. Он целовал мне уши. Я кончиками пальцев перебирала его волосы. Он расстегнул мне платье; я стащила с него блузу. На горле я ощущала его дыхание; под пальцами билась кровь в его жилах. Я тихонько коснулась губами его губ; он провел кончиком языка мне по губам, заставил их приоткрыть. Очутившись в его объятиях, я как будто погрузилась в озеро жидкого света. Мы ввалились в спальню, то и дело натыкаясь на мебель, которую я в спешке перетащила туда из гостиной.


На следующее утро мы уехали в Лейпциг, а оттуда — в Дрезден. Поскольку Лист оплачивал счета, я на время перестала тревожиться о деньгах — и быстро договорилась о выступлениях во всех ведущих театрах. Драгоценности в шкатулке остались целы, и я начала копить средства для поездки в Париж. (Тут вся хитрость в том, чтобы создать впечатление, будто в деньгах вовсе не нуждаешься. Потому что стоит лишь окружающим почуять твое отчаяние — и все, можешь ложиться помирать в придорожную канаву.)

Каждое утро мы с Ференцем просыпались в номере роскошного отеля, на кровати с балдахином; простыни были смяты, мы и во сне обнимали друг друга. Каждый вечер он играл для восторженного зала, а я танцевала в придворном театре. Днем, когда Ференц упражнялся в игре, я укладывалась под фортепьяно и подолгу лежала, окутанная звуками музыки. Порой я сама пела ему испанскую народную песню или наигрывала на гитаре какой-нибудь танец. Влюбленные, порывистые, полные творческих идей, вдохновленные собственной любовью — мы как будто сошли со страниц одной книги; Ференц был моим companero[40], моим братом, моим близнецом. Не прошло и недели, как он уже твердо вознамерился побывать в Испании. Ференц сочинял бесчисленные вариации испанских песен, а я принялась составлять маршрут путешествия, желая непременно посетить свои любимые места.

Впрочем, через полмесяца мой восторг стал потихоньку выдыхаться. Хоть и гениальный композитор, Лист был человеком слабым. Искры, порождавшие страсть и вдохновение, проскакивали между нами очень недолго — и вскоре начали затухать. Те самые качества, которые поначалу казались нам привлекательными друг в друге, стали вызывать раздражение. А золотистый свет, который источал Лист, легко можно было принять за обыкновенное самодовольство.

Однажды я прервала его игру на фортепьяно, и он в раздражении велел мне уйти из комнаты.

— Я не потерплю тиранию! — вскричала я.

А он в ответ рассмеялся и вытолкал меня за дверь.

— Я требую, чтобы со мной обращались как с равной, — заявила я. — В ином случае я лучше останусь одна сама по себе.

— Мне равна только музыка, — ответил он.

В гневе, я с грохотом захлопнула дверь и выбежала из гостиницы.

Лист начал проводить за игрой долгие часы, с утра до самого вечера, и я чувствовала себя глубоко обиженной. Порой я становилась рядом в изящной позе, облокотившись о фортепьяно, и пыталась соблазнить еще недавно пылко влюбленного Листа. Но как-то раз я прошла через комнату нагая, а он даже не заметил. И я поняла, что настала пора с ним расстаться.


Лист провел в Дрездене пять недель, и его программа концертов была исчерпана; теперь его ждали в Северной Пруссии. Я же направлялась в Париж. Бумажник мой опять приятно и обнадеживающе раздулся, и я посчитала, что средств хватит до поры, пока я не устроюсь в театр и начну получать регулярное жалованье.

В последнее утро, что провели вместе, мы заказали завтрак в постель. Смакуя кофе с маковым пирогом, мы обменялись подарками. Я вручила Листу сборник испанских песен и нарисованную от руки карту Испании; в ответ получила набор серебряных струн для гитары и несколько писем к влиятельным парижанам.

Среди писем, адресованных критикам и журналистам, я нашла один незаклеенный конверт, на котором значилось имя сочинителя Александра Дюма. Лист улыбнулся:

— Потом прочтешь.


Снова сделавшись центром своей собственной вселенной, я ощутила невероятное облегчение. Карета со стуком катилась по мощеным улицам, а я принялась раскладывать вещи на сиденьях и в конце концов заняла ими все свободное место. На окраине Дрездена я увидела худенькую девчушку в разваливающихся деревянных сабо, которая продавала палочки из солодового сахара. Мне вспомнилась другая девчонка в Бате — такая же худенькая, со слезящимися глазами, — которая якобы продавала крошечные букетики цветов, а на самом деле торговала совсем другим. Велев кучеру остановиться, я купила одну сладкую палочку, а затем высыпала в грязную ладошку горсть серебряных талеров. Уезжая, я оглянулась. Глаза у девчушки сияли от изумления и радости. Быть может, это доброе дело мне зачтется? Посасывая липкую оранжевую палочку, я размышляла о будущем. После Санкт-Петербурга Париж был второй культурной столицей Европы. С рекомендательными письмами от Ференца Листа я твердо рассчитывала на успех.

Карета выехала из города, и я наконец открыла конверт, адресованный Александру Дюма.

Глава 27

Рядом со зданием Гранд-опера в Париже на каштанах лопнули первые почки. В самом театре, возле сцены, находился люк, ведущий к мрачному подземному озерцу. Волнуясь перед выступлением, в своей уборной я трепетала, как едва оперившийся птенец на высокой ветке. Все мое будущее зависело от одного-единственного танца: я могла взмыть к небесам на волне успеха, а могла с треском провалиться (оказаться на дне пропасти?). Я поглядела на облупленные, крашенные желтой краской стены, на старое зеркало с осыпающейся амальгамой, на грязный пол в разноцветных пятнах. А ведь я могу сейчас уйти — вот просто подняться и выйти за дверь. За крошечным оконцем виднелись распускающиеся почки на каштановой ветке, ярко зеленели показавшиеся кончики листьев; прямо под ногами — я буквально чувствовала это кожей — сквозь пол поднималась сырость от стылой черной воды подземного озера.

В самый первый день, когда я пришла в театр репетировать выступление, сторож показал мне люк у сцены и позвенел связкой ключей.

— Много лет назад здесь утопилась прима-балерина. Я теперь очень слежу за ключом.

— Бедняжка! — вскричала я. — Господи, зачем она это сделала?

— Потому что поняла: ей никогда не стать воистину великой. — Сторож скорбно покачал головой. — Ну, известно же, что за народ эти танцовщицы.

Сейчас, глядя на себя в старое зеркало, я в тысячный раз поправила костюм. Парижская Гранд-опера — не просто театр, а главный театр мира. Здесь выступала Мари Тальони; на его сцене Фанни Эльслер исполняла свою знаменитую качучу. «Смелее!» — сказала я себе. В театре сегодня аншлаг: даже в проходах поставлены дополнительные стулья.


Когда подняли занавес, зал взорвался восторженными аплодисментами. Я недвижно застыла на середине сцены — пышные серебристые юбки, узкий корсет, кружевная мантилья ниспадает с высокого гребня в волосах. Заиграла скрипка, и я вскинула над головой руки. Защелкали кастаньеты, затем, вторя им, — ритмичные каблуки. Я тихонько закачалась всем телом, представляя себе теплые солнечные лучи, ласкающие кожу, и волшебный аромат цветущих апельсиновых деревьев. Я была женщиной, что танцует для любимого мужа. Я была алой розой, что распускает на заре лепестки. Тело мое изгибалось, руки танцевали, рассекая воздух. В сердце вспыхнул огонь, по жилам покатилась волна желания. Три смелых шага — и я оказалась у самой рампы. Сверкая глазами, положив ладони на покачивающиеся бедра, я бесстрашно скользила по сцене.

Первоначальное радостное волнение зала угасло, зрители сначала притихли, затем начали ерзать в креслах, перешептываться все громче. Расслышав этот невнятный шумок, я сбилась с настроения, встревожилась.

И вдруг с ноги слетела шелковая туфля. Я остановилась, не закончив пируэт. По залу прокатились смешки. Окинув пылающим взглядом партер и ложи, я стремительно нагнулась, подобрала злосчастную туфлю и швырнула ее молодому офицеру, сидевшему в одной из лож. Зал пораженно смолк. С пылающим лицом, не желая сдаваться, я сбросила с ноги вторую туфлю и дотанцевала босиком — шелестя развевающимися юбками, яростно кружа по сцене. Человек десять с отвращением покинули зал. Несколько зрителей поднялись на ноги с криками «Бис!». В эффектном финале я крутанула кистями, взмахнула босой ногой — и поклонилась залу. На сцену упали три жалкие розы, раздались жидкие аплодисменты.

На следующий день пошли всяческие кривотолки. Одна газета писала, что я швырнула офицеру подвязку, другая — что я разделась на сцене догола. Покатилась молва, что мне больше уже никогда не выступать в Гранд-опера. Я, разумеется, возражала; но слухи, как известно, не переспоришь.


Свое огорчение я излила, отправившись в тир с новым другом, Александром Дюма. Еще в Индии один британский сержант научил меня управляться с пистолетом, и стрелок из меня вышел отменный. Стреляя быстро, почти не целясь, я пулями изрешетила центр мишени. Дюма был поражен. На следующий день о моем подвиге написала газета «Ла Пресс», а еще через неделю о нем уже знала вся Европа.

Итак, провал моего выступления в Гранд-опера — не мелкая досадная неудача, а полное фиаско. Вслух яростно это отрицая, в душе я сознавала, что именно так оно и есть. Дело в том, что я — не Эльслер и не Тальони, и ничего с этим не поделаешь. Да разве могу я сравниться с великими балеринами, которые обучались своему искусству с самого раннего детства? И хотя я настойчиво твердила, что мои танцы исполнены истинно испанского духа, я ни за что не рискнула бы выступать перед настоящей испанской аудиторией. Что ж: я метила слишком высоко — придется подыскать себе площадку пониже.