— Я не приду, — откликнулась Зара.

Лобов, выдержав паузу, внушительным тоном произнес:

— Ты не танцовщица. Ты — моллюск!

Это было самое грубое ругательство, которое в его устах могло означать разрыв. Тем не менее Зара положила трубку.

…Лобов уселся на полу перед телевизором, скрестив ноги. Зара то поглядывала нерешительно на его выбритый затылок, то смотрела на того же Лобова, оседлавшего стул посередине студии, на экране. Оператор снимал его сбоку, со спины, с пола наездом на лицо крупным планом. Выглядел Юрий на экране замечательно. Что-то завораживающее было в его суровом, почти неподвижном лице, в перекрещенных кистях рук, свисавших со спинки стула, в спокойной, как бы незаинтересованной интонации, с которой он отвечал на вопросы известной ведущей. Зара стала вслушиваться.

«У него была феноменальная балетная и сценическая память. Он знал наизусть великое множество балетных постановок разных стран, различных народов. Помнил каждую мизансцену, каждое движение. Не знаю, уместно ли в случае Жана говорить о заимствовании, даже не прямом, в его балете все было органично, даже то, что в «Ромео и Юлии» Берлиоза у него слышен рев летящих самолетов и падающих бомб, что музыка Баха в «Утре мира» у него смешивается с аргентинским танго…»

— О ком это ты? — спросила его Зара.

— О Жане Бежаре, — хмуро отозвался Юрий.

— Ты его знал?

— Знал. Не мешай.

«Уровень хореографического мышления на Западе выше, чем у нас… Впрочем, в последнее время я видел и кое-что отечественное, весьма неслабое…»

Зара на какое-то время отключилась. Ей вдруг пришло в голову, что она здесь — как будто у себя дома. Здесь — привычно, здесь — покой, а там, в доме, о котором она так страстно мечтала как о своем собственном, — все чужое. Чужой спектакль, в котором она, героиня, должна играть несвойственное ей амплуа инженюшки. Зара уже изнемогала от собственного притворства, от необходимости утешать Стефана, когда душа рвалась к Чону, в больницу. Его никто не навещал. Пашка Переверзев уехал в Архангельскую область на другой же день после похорон, и счастье, что Чон лежал в шоке — возможно, если бы не это обстоятельство, Пашка свернул бы ему шею. Марианна не выказывала никакого желания навестить Чона. Стеф и сам был очень плох.

На похоронах было не много народа. Зара поддерживала Стефана, неизвестно, как бы он повел себя, если бы не она… Но никто не выразил ей сочувствия, хотя, когда гроб опускали в землю, Зара залилась искренними слезами — в те минуты ей было так жалко Стасю, так жутко от мысли, что она приложила руку к ее гибели…

«Вы идете в ногу со временем или впереди?» — спросила ведущая. «Идти в ногу со временем — это и значит идти впереди, — отвечал Юрий. — Жизнь скучна, мне в ней скучно, не то что в искусстве…» — «Чего вы добиваетесь от своих артистов?» — «Боюсь, что добиться от них того, что я хочу, — невозможно. Добиться можно бесконечного повышения техники. А я хочу, чтобы они были индивидуальностями. Чтобы люди помнили их лица, глаза, как они улыбаются, как принимают цветы… Я хочу, как ни странно, чтобы они что-то значили помимо меня, были независимы…»

— А я что-то значу для тебя? — снова подала голос Зара.

— Решительно ничего, — отрезал Юрий, нажимая пальцем на кнопку пульта. — Все. Передача окончена, можешь идти.

— Но я не хочу! — возмутилась Зара. — Я хочу чаю!

— Ты хочешь поплакать мне в жилетку, — поднимаясь с пола, объявил Лобов, — а я не гожусь для этой скорбной роли. Ступай к Стефану или к своему Чону. Вот что тебе действительно нужно. Именно это, а вовсе не искусство. Ты обыкновенная восточная интриганка, одна из жен шаха, причем не самая любимая…

Зара наконец-то перевела дух. Раз уж Юрий разразился столь длинной тирадой, есть надежда на примирение. Если б он намеревался ее выставить, она бы через секунду после того, как он нажал пальцем на пульт, оказалась за дверью… Это бы был настоящий урок со стороны друга и учителя — впустить ее, чтобы послушала передачу, а потом тут же выставить.

— Интересно, — произнесла Зара, — кто из нас двоих все же более циничен?

— Я вообще не циник, Зарема. Я романтик. Не будь я романтиком от корней волос до ступней, ничего бы у меня в искусстве не вышло.

— Напротив. Не будь ты циником от пяток до макушки, черта с два у тебя что-то бы получилось, — парировала Зара. — И к чему этот безжалостный тон? Ты должен понимать, что я хотела не этого… я виновата, да, но этого я не хотела…

— А чего же ты хотела? Ты хотела свести девушку с ума, и у тебя это здорово получилось. Теперь тебя немножко мучает совесть, и ты пришла ко мне, чтобы я наложил на твою небольшую царапину пластырь… Говоришь, чувствуешь вину? Грош цена твоему раскаянию, ведь ты намерена плести свою интригу до конца… Я правильно улавливаю твои намерения? Ты собираешься с Чоном под венец?

— Если ты поставишь мне прямой вопрос, я прямо на него и отвечу, — мрачно отозвалась Зара.

— Какой вопрос?

— Спроси, люблю ли я его по-прежнему, — сверкнув глазами, сказала Зара.

— Ты по-прежнему хочешь чая? — угрюмо спросил Юрий.

— Тогда я отвечу: да, люблю. Ничего не могу с этим поделать. Люблю его. Без него я танцую словно с привязанными к ногам гирями. Устала я от этого всего…

Лобов нетерпеливо махнул рукой:

— Про гири — извини, неинтересно. Ты намерена работать дальше со мною или нет, вот что важно?

— Намерена, — отрывисто сказала Зара.

— Если намерена — чтоб я больше про твои гири и прочие дела не слышал. Жизненные катастрофы надо уметь переплавлять в искусство. Наши поражения и беды — материал для искусства. И не более того. Это говорит тебе человек, переживший и не такие крушения надежд. Тем паче, что с тобой-то самой ведь ничего не случилось. Ты-то, кажется, по-прежнему здорова и невредима, и надеюсь, завтра придешь работать… Мои надежды справедливы?

Зара вздохнула:

— Да уж, на роль жилетки ты точно не годишься. Хорошо, завтра я буду.

Она поднялась и пошла к двери.

— Только не опаздывай, — вслед ей промолвил Лобов.

Глава 36

Пепел

Чон не сошел с ума, чего опасалась Зара, которая время от времени стала навещать его в больнице, с тревогой выспрашивая лечащего врача Павла о его психическом состоянии.

Напротив, он вышел из шокового состояния раньше, чем его организм справился с тяжелым воспалением легких.

Он обнаруживал перед психиатром, приглашенным на консультацию, такую трезвость ума и бодрость духа, что тот отклонил всякие подозрения насчет умопомешательства больного.

Чон не сошел с ума, его поведение было абсолютно нормальным. Нужен был куда более опытный врач, чем тот консультант, чтобы распознать в его ответах на вопросы хитрость сумасшедшего, который хочет, чтобы его считали нормальным.

Было ли это действительно сумасшествие? Сам Чон считал, что он на пути к безумию, что с этого пути, как со скользкой наклонной плоскости, ему уже не вывернуться, если не произойдет чуда. Ему вовсе не улыбалось загреметь в психушку, где его будут колоть аминазином и серой. А что готовит ему это учреждение, он догадался с помощью одной книги, которую читал его сосед по койке, — «Справочник практикующего врача».

Внимательно прислушавшись к своему состоянию, Чон выписал на листок признаки душевного нездоровья, которые обнаруживал в себе. Сильное сердцебиение. Скользкий, прохладный страх где-то в области сердца, страх, граничащий с паникой. Сильная тяга к окну — палата, в которой он находился, была на пятом этаже, и Павел с трудом удерживал в себе желание, особенно ночами, броситься вниз. Дрожь сердца, которое точно висело на тонком-тонком волоске. Бессонница и полная потеря аппетита — он больше делал вид, что ел, притрагивался к хлебу и каше, а суп и котлеты скармливал выздоравливающему после плеврита соседу. И еще что-то было такое, что он не мог уловить, — страшное чувство разрастающейся тревоги, какой-то тонкий монотонный звук, сопровождавший его последние месяцы. Все это можно было отнести к признакам классической депрессии, только очень тяжелой, которая может привести к настоящему безумию, — так он решил, сверившись со справочником.

И еще постоянная близость слез… Если бы он осмелился дать себе волю, они потекли бы из глаз ручьями. Павел узнал в эти дни, как можно любить мертвых. До сих пор он об этом только слышал. Стася постоянно была перед его глазами. Он и врача, задававшего ему тонкие вопросы, видел сквозь нее. Каждое воспоминание, связанное с ней, приводило его в такое умиление, точно он был малым ребенком, потерявшим мать. Он мог разрыдаться при звуках ее имени. Да что там разрыдаться — грызть руки, кататься по полу… Конечно, это имя никто не произносил, ни Зара, ни Марианна, которая после того, как его перевели в терапию, приходила каждый день и до дрожи пугала его своими приходами.

Марианна держалась ласково, приносила соки и минеральную воду, но Чон, хотя его мучила жажда после антибиотиков, скорее бы дал отрубить себе руку, чем сделал бы глоток из бутылок, которые она приносила. Марианна садилась на стул рядом с Павлом, брала его за руку, расспрашивала о том, как он себя чувствует, что ест… Как только пальцы ее касались его руки, Чон стискивал зубы, ему казалось, что она через его пульс пытается разведать какую-то его страшную тайну. Сосед по койке говорил: «Какая славная, заботливая старуха, как она тебя любит, переживает за тебя, как за сына», а Чон чувствовал в теплых пальцах Марианны прикосновение самой смерти, через них в его организм поступала отрава… Он боролся с желанием спрятаться под одеяло, забиться головой под подушку, когда она возникала на пороге палаты, вся в черном. И ненавидел ее за то, что Марианне удалось увидеть его слезы.

Это случилось через несколько дней после похорон Стаси. Забывшись после укола, Чон впервые увидел во сне жену. Он был уверен, что это не сон, он слышал свой собственный голос, произнесший вслух: «Я вижу тебя, ты — моя жена». Стася сидела на земле в какой-то пыльного цвета хламиде, которой Чон никогда на ней не видел, в подоле у нее лежала охапка незабудок. Глядя на Павла неотрывно, Стася перебирала цветы пальцами. Чон смотрел на нее, и через вены в него стал проникать холод, как будто ему вкалывали ледяную воду. Губы у него смерзлись, он с трудом разлепил их, чтобы вымолвить: «Стася, мне холодно». — «На, укройся», — сказала она ему, бросив на его руку горсть земли…