Только двух самых больших кукол, одетых в изъеденные молью бальные наряды, можно было отличить друг от дружки — юбка одной из них была довольно небрежно залатана совершенно неподходящим по цвету клетчатым лоскутом…

Кукольное хранилище произвело на Стасю и Стефана тяжелое впечатление. Им пришла в голову мысль, что подобным образом поступают с игрушками умершего младенца — их ссылают подальше от глаз безутешных родителей на антресоли, чердаки, прячут в сараи, не решаясь выкинуть. Да, но они-то со Стефом живы!

— Ты помнишь этих кукол? — нарушил молчание Стефан.

Пока они хранили молчание, память Стаси пыталась облететь все свои владения, из глубин которых мерцал слабый свет узнавания. При звуках человеческого голоса она как будто ударилась о стену — и только клетчатый лоскут, как живое существо, пытался открыть замурованные двери. Но куда они вели?

Стася взяла в руки одну из красавиц и чуть не задохнулась от облака пыли.

— Нет, я не помню кукол, — покачала она головой. — Но вот этот лоскут… эта заплатка на платье мне ужасно знакома…

— Может, у тебя было клетчатое платье? — предположил Стеф.

— Ты видел мои детские снимки, на них я в других платьях… И все же было какое-то клетчатое платье… Кто его носил?..


Чулан брату и сестре открыть удалось, а вот ящик, сколько они ни старались, не поддавался. Ключи от него так и не нашлись. Стефан ковырялся в замке шпилькой, но замочек оказался хитрым и не желал выдать своего секрета. В тайну письменного стола Стася проникла только после гибели матери.

…О том, что в доме должно случиться какое-то страшное событие, Стасю предупредила Марианна, а Марианну — один из многочисленных кактусов, заботливо опекаемых ею на кухне.

Там, на специально заказанных Марианной полочках, обитала огромная коллекция кактусов, которую она собирала в течение многих лет.

Они зацветали вразнобой; сначала одни выбрасывали какие-то игольчатые, похожие на морозный узор цветки, потом другие разражались целыми соцветиями, позже раскрывались крохотные звездочки третьих, еще позже цветение подхватывали четвертые. Были и кактусы-«молчуны», как называла их Марианна, те, которые никогда не цвели. Среди них — один, про который Марианна говорила, что он все-таки цветет, только очень-очень редко. И вот — Стася первая это заметила — на нем появился плотный зеленый бутон с ярко-алым наконечником.

Марианна, увидев бутон, переменилась в лице.

— Что-то должно случиться в нашем доме, детка, — понизив голос, тревожно произнесла она. — Что-то ужасное…

— Почему? — с любопытством спросила Стася.

— Этот цветок… — Марианна коснулась пальцем бутона, осторожно, точно боялась уколоться. — Он — предвестник несчастья. Однажды… — Марианна осеклась.

— Что же случилось однажды? — подхватила Стася.

— А это не твое дело, — отрезала Марианна и, сколько Стася ни донимала ее вопросами, не проронила больше ни слова, замкнулась в себе.

Спустя некоторое время Стася предложила:

— Может, оборвать бутон?

— Это не поможет, — с траурной торжественностью произнесла Марианна. — Чему суждено случиться — то произойдет.

Стася не придала особого значения таинственным словам няньки.

Но тут Стефан поведал сестре о том, что ему приснился необыкновенный сон.

Вообще-то в их доме, в котором родители до мозга костей были преданы существующей реальности и доверяли только тому, что видели их глаза, в отличие от Марианны, допускающей влияние на нашу жизнь неких потусторонних миров, никогда не обсуждали снов, не признавали предчувствий, не произносили слова «фатум».

Но Стася и Стефан, воспитанные, в сущности, Марианной, придавали особое значение и приметам, и предчувствиям, и снам.

…Стефану приснилось, будто он входит в дом через Террину комнату и его встречает мать — сияющая, радостная, какой даже он, ее любимчик, никогда в жизни не видел. А в доме — все новое. Новый мебельный гарнитур светлого дерева, новые диваны, легкие пластмассовые кресла-шезлонги, в каких люди обычно загорают на веранде, новые вазы, ковры… Он спрашивает маму: «Откуда все это?» А та отвечает: «У меня теперь новый дом…»

…Позже Стефан ужасно казнил себя за то, что не рассказал матери этот сон, не предостерег ее…

Она погибла в автомобильной катастрофе — в один миг. В день смерти матери зловещий цветок распахнул свои хищные алые лепестки, точно хотел поглотить какое-то крохотное светящееся существо.

Маму похоронили на Даниловском кладбище, где много лет назад упокоились бабушка и дедушка, за просторной чугунной оградой.

После смерти матери прошло немного времени, когда однажды Стася заметила, что из ящика стола, обычно запертого, торчит ключ.

Стало быть, промелькнуло у нее в голове, отец прятал там что-то именно от мамы, а не от нее со Стефом.

Стася с трепетом приблизилась к столу, повернула заветный ключ и выдвинула ящик. В ящике лежали…

Небольшого формата пластинка — «Баркарола» Шуберта.

Под нею — конверт, заклеенный и обвязанный тесьмой.

Стася слышала, как следует справляться с такими трудностями, — она подержала конверт над паром кипящего чайника.

Открыла конверт.

В нем лежал какой-то плотный квадратик, обернутый в несколько слоев бумаги.

С бешено колотящимся сердцем, предчувствуя разгадку какой-то невероятной тайны, Стася развернула бумагу.

То, что там, внутри, оказалось, вызвало у нее разочарование.

Это была ее собственная фотография, времен ее раннего детства.

Стася стояла на маленьком табурете возле елки, наряженная в клетчатое платьице.

Платье было из той самой ткани, что и заплатка на одежке большой куклы.

Стася изумленно смотрела на снимок, не понимая — зачем было оборачивать его бумагой, заклеивать в конверт, обвязывать тесьмой, хранить под замком?… Какой в этом смысл?

Так ни до чего не додумавшись, она убрала снимок обратно в конверт и ничего не сказала Стефану.

Глава 3

Стасины цветы

Подрамники Стасе обычно делал Родион. Деревянную основу с откосами с лицевой стороны, чтобы при работе не продавливался холст, сам холст — грунтовый или еще подлежащий грунтовке, изготавливал или натягивал на основу Стефан, ему нравилось помогать сестре. Чаще всего холст простой, иногда Стася сама грунтовала его — делала первую прокладку желатином или рыбьим клеем, потом наносила грунт из водоэмульсионки. Делала фактуру из краски, затем сминала фольгу, накладывала ее на подсохшую водоэмульсионную краску, по фольге создавала форму предполагаемого рисунка (гору, ствол дерева, вазу). Снимала просохшую фольгу и начинала заниматься подмалевкой.

Кисточкой размазывала водные краски — чаще всего акварель, снова давала подсохнуть. Покрывала поверхность холста льняным маслом, а потом уже бралась за масляные краски. Располагала их на палитре в привычном порядке — от холодных до горячих, — в чистом виде и смешанные, затем шли прозрачные краски — ультрамарин, краплак, веридон, кость жженая, которая давала изумительные оттенки коричневого цвета, и наконец — глубокие градации черного цвета, вплоть до черного бархатного.

И начинала писать — с натуры или по памяти.

Еще в художественной школе Стася стала рисовать цветы, и только цветы. Однодневки.

В них особенно заметна работа времени.

Не успеешь нанести пару мазков, выражение листьев и лепестков неуловимо меняется. Цветок быстро проживает свою жизнь. И он, как ничто другое в природе, подвержен стремительным переменам.

Особенно часто Стася рисовала розы — они росли в ее саду в великом множестве, в райском изобилии: «папа майян», «дольче вита», «розовый альдеберан», «ночная греза», «белоснежка»…

Когда Стася делала портреты цветов, она воображала себе людей.

Одни розы у нее были похожи на буйных, пляшущих цыганок на знойных площадях Андалузии, другие — на суровых и целомудренных рыцарей мальтийского ордена, третьи звучали как дуэт Иоланты и Водемона — весь холст как будто зарос алыми и белыми розами… Бывало, рисуя цветы, она воображала разлуку двух горячо любящих друг друга существ, иногда думала о виллисах, девушках, умерших из-за неразделенной любви и по ночам встающих из своих могил и танцующих в слабом отблеске месяца… Цветы у нее, особенно полевые, то играли как дети, то оплакивали неведомую утрату. И всегда история цветка разворачивалась на фоне неба — на холодную синюю краску, иногда в чистом виде, Стася накладывала веридон. Возникал эффект светящегося, поющего воздуха. Она точно чувствовала тяжелые, «проваливающиеся» краски, и легкие: когда картина подсыхала, Стася убеждалась, что верно рассчитала эффект.

В училище многие открыто высказывали ей свое пренебрежение.

Всем известно, что художники, занимающиеся цветами, легко делали деньги. Об этом писала в своих заметках Гончарова, упоминала об этом же в дневнике и Серебрякова. Даже знаменитую Катю Григорьеву завистники величали конъюнктурщицей.

Но Стасю мало волновали чужие отзывы и даже мало трогало восхищение ее «мазней» Родиона, знатока живописи.

Она писала не для продажи, не для одобрения или порицания простоватой нашей публики, не для искусства даже, а лишь для себя одной.

— Твои работы надо показать Чону, — заявил как-то Родя. — Чон — вот у кого чутье на будущих гениев! Он открыл Москве Ибрагима Шалахова!

— Что это — Чон? — рассеянно спросила Стася.

— Чон! Ну, ты даешь, Михальская! Неужели ты еще не слышала о Чоне? Все девушки нашего училища от него на ушах стоят!

— Расскажи, — лениво попросила Стася, — может, и я на уши встану!

— Чон — это такой удивительный парень из глубинки, который здорово сечет в живописи, — принялся рассказывать Родион. Он все время кем-то восхищался, кого-то превозносил, и Стася, зная эту особенность Родиного характера, не слишком ему доверяла. — Он появился в Москве пару лет назад и уже обзавелся массой знакомых. К нему ходит не только зеленая молодежь, но и маститые члены Союза… И не только мэтры, но и настоящие художники, которым Чон не дает подохнуть с голоду.