В антракте – женщины в шумящих переливающихся платьях. Бриллианты. Шляпы с колышущимися перьями. Цветочные ароматы духов и пудры. Высокие птичьи голоса. Красиво и приятственно, особенно когда за окнами зима; представляется легко, будто солнечным днем стоишь под большим тополем и дует ветер с цветущего луга. Почему-то их жалко. Вспоминала своего павлина и думала – как бы не выпал снег. Обосрутся ведь все и замерзнут к чертовой бабушке…

После просила Адама – мне бы чего-нибудь поменьше и посмешнее.

Пошли в литературную студию. Сначала там была как бы теоретическая часть. Меня поразил накал страстей. Москва против Петербурга – символизм или мистический анархизм? – как будто это что-то решает. Им, кажется, важно, но я бы их ни за что друг от друга не отличила, хоть убей меня об стену, как у нас на Хитровке один марушник говорил.

Лектор был живописен – кипел и клубился, вращался, отпрядывал, на бледном лице метались глаза и взлетал на плечах усыпанный перхотью бархатный воротник.

– Довольно с нас левых устремлений! Лучше социализм, чем мистический анархизм! Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф!

Я сначала ничего не поняла, но Адам мне объяснил, что в Петербурге нынче такая мода пошла: собраться на квартире, завернуться в тряпочки, надеть венки и хороводы с заклинаниями водить. И вот этот, оратор – против. Я сказала: что ж с того? Приезжал бы к нам в деревню, у нас на Купалу такое каждый год уж лет двести, а то и поболе. И никому вроде не мешает.

– Куда деваться от модернизма? Все стали декадентами! Сколько появилось бледных, измученных лиц. Бледные юноши, стилизованные головы, и все говорят о «духе музыки». Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках, один лектор играл на рояли фалдами фрака, в каком-то театре поставили спектакль «с запахами»…

– Однако, у них тут забавно, – пробормотала я, а Адам подмигнул мне с таким лукавым видом, как будто он для этого спектакля «с запахами» самолично отбирал гнилую требуху…

Потом читали стихи. Вот, к примеру, такие (я для Вас слова списала, авторам вроде и лестно мое внимание было):

«Спрятал страус заката свою голову-солнце,

соловьи соловеют, на душе венценосно,

в пластилиновой лодке лепо следовать слепо

за ванильные травы под вишнёвое небо.

Между летом и Летой, где нага, как античность,

осень хлынет однажды за печалью привычной,

пишет вальс васильковый на лугу к оперетте

легкомысленный эльф в лепестковом берете.

Во хмелю ли, во сне ли, словно шмель над аллеей,

я лечу в облаках и ничуть не старею.

Ни нужды, ни надежды, ни людской круговерти.

Я не изгнан ещё. Мне ещё не до смерти».

«Следы Соломона

есть время разбрасывать волны стучась в барабанные перепонки

потом когда солоно и бессонно бурю накроет саваном штиля

есть время оплакать моллюсков что створки

о гальку времён разбили

ракушки на лысине чужестранной мели

раскрылись рассыпались онемели

лежат себе без жильцов и цели

все на одно лицо

ужели

не было в жизни иного смысла

хотя бы пасть за любовь в отчизне

или там же на глубине к примеру

за трансцендентный ветер –

за веру

ужели не было смысла

не верю»

Неплохо, правда?

Безумная Люша сразу начинает чувствовать себя вполне уравновешенной особой.

В какой-то момент мне сделалось почти весело.

Человек с подведенными глазами пел милые песенки, аккомпанируя себе на фортепиано.

У знаменитого писателя и поэта Троицкого мертвые пальцы как макароны, глаза в цвет папиросного дыма и очень симпатичная, живая черепаха, похожая на автономно бегающие писательские мозги. Набеленные девицы ходят за ним неотступно, как порывы метельного ветра за несущимися по полю санями. Писатель от них ежится и прячется в воротник.

Все вместе это литературное мельтешение и подрагивание живо напомнило мне весеннюю разбухшую икру лягушек в залитой водой колее на заброшенной дороге. Склизко склеено и в каждом уже чуть шевелится черненькая запятая головастика. Лежат вместе, возбухают под солнышком, но одному до другого дела нет… И опять: не случилось бы заморозка…

К Адаму – как Троицкий его отрекомендовал – приступили сразу с вопросами: «А вот если у меня это, то что? …то как?..а полезны ли воды?» И ладно бы девицы, это понятно, Адам ведь, кроме того, что врач, еще и красив, так и мужчины тоже…

Меня от Кауфмана оттеснили, осторожно загнали в уголок, и вокруг собрался такой мило и плотоядно облизывающийся мужской кружок, в котором стали привычно рассуждать о мистическом символизме иенских романтиков (не знаю, кто они такие) и его нынешнем переходе в какой-то уж совсем непонятный «магический вербализм». Все старались произвести на меня впечатление и принимали почему-то за богатую московскую купчиху. Я делала всем по очереди авансы, как меня когда-то Энни светскому обхождению учила, старалась никого не обидеть, завопить и пройтись колесом хотелось весьма умеренно, и в целом – время проходило очень приятно и оригинально.

В дальнем углу говорили о гражданственности. Толстенький коротышка с подведенными глазами, который прежде пел куплеты, высоким, почти женским голоском кричал, что сегодня творческий человек не имеет права стоять в стороне от общественных вопросов.

– А где он по-вашему должен стоять? – вполне здраво спросил Троицкий и почесал чешуйчатую шейку своей черепахи. Она – вот ей-же-ей! – приласкалась к его пальцу и прикрыла пленкой глаза от явного удовольствия.

– Писатель, если только он

Волна, а океан – Россия,

Не может быть не возмущен,

Когда возмущена стихия! –

с пафосом продекламировал толстенький.

По-моему, это ни в коем разе не было ответом на вопрос, где именно должен стоять (или уж плавать?) возмущенный вместе со стихией писатель, но Троицкий оппонировать не стал и только пожал плечами. А я легко представила себе, как коротышка катится по синю-морю крутой и кругленькой волной с задорным белым хохолком пены на макушке – как их обычно рисуют в иллюстрациях к сказкам Пушкина.

– Я предпочитаю возмущению печаль. Это благородней, – с достоинством сказал поэт, который читал стихи про бессмысленную гибель устриц.

– Возмущение проще и понятней, – опять вступил Троицкий. – Слишком многие не знают настоящей печали. Они принимают за нее отрыжку от выпитого накануне дурного вина. Им никогда не видятся зеленые звезды, серебряное море и влажные обвисшие паруса…

– А я вообще никогда не видела никакого моря! – не удержалась я.

– Это вполне можно исправить, милое дитя! – снисходительно усмехнулся поэт. – Петербург в сущности морской город, да и поезда на Петергоф, Ораниенбаум и Териоки ходят исправно… Единственная закавыка, что море-то сейчас подо льдом…

– Торосы в лунном свете весьма красивы, и напоминают чертоги ледяной царицы, – лирически вставил коротышка.

– А что такое «торосы»? – спросила я.

Мне никто не успел ответить, потому что в этом момент все обрушилось разом, как домик песочный размыло хлынувшим дождем или у театральных куколок-марионеток оборвались нитки.

Если бы Вы, Аркадий Андреевич, способны были вдруг ревновать, я бы Вам поподробнее и покрасивше все описала, а так чего же…

Он вошел как всегда – имея странный вид: как будто бы у всех над головой потолок, а у него – небо, солнце, птички летают. В руке старая книга, закапанная свечным воском. Арайя, Страж Порога, Максимилиан Лиховцев – золотое убранство головы, бледные бирюзовые глаза.

А-ах…

Троицкий что-то сказал ему, но он уже увидел – меня.

– Торосы – это застывшие волны, – сказал Арайя, глядя мне прямо в глаза. – Здесь так бывает. Что-то набирает силу и разбег, а потом вдруг схватывается морозом и застывает в глухом и темном безмолвии. Мне всегда было интересно: куда уходит при этом накопленная в движении воды или чувств сила? Не в разрушение ли?

– Обыкновенная вещь: преобразование кинетической энергии в потенциальную, – сказал вынырнувший откуда-то (явно не из океана общественного возмущения) Кауфман. – Проходят на уроках физики в четвертом гимназическом классе. Могу, если желаете, формулу начертить.

– Не надо формул, – сказал Арайя, даже не взглянув на Адама.

– Так это что получается, она и есть, что ли? – растерянно спросил Арсений Троицкий у Максимилиана, смешно указывая на меня макаронным пальцем. – Та самая девушка? Жена Алекса?!

Девицы вокруг Троицкого возбужденно зашуршали, зашикали и сгрудились потеснее. Детали их нарядов терлись один об другой с сухим электрическим треском, как крылья у больших насекомых. Головки поворачивались туда-сюда на тонких шейках и поблескивали большие слюдяные глаза. Все остальные тоже как-то оживились. Я их вполне понимала. Интересно же – запахло скандалом.

Разморозить остановившуюся волну?

– Пойдемте, Арайя, – сказала я и взяла его за руку. Рука была, как теплый мрамор – розовая, с зеленоватыми прожилками. – Про здешнее море я ничего не знаю, но в наших краях реки текут подо льдом – это мне известно доподлинно.

Все ждали. У Адама лицо стало как темная трагическая маска с фасада петербургского модерна. Троицкий нервически передернул гладко выбритой щекой, встал и слегка навис над нами, неожиданно оказавшись очень высоким – выше Максимилиана почти на полголовы. В дымных глазах поэта изумрудным просветом возникла осторожная, как будто не верящая даже сама себе надежда. Пространство сгустилось, его образовавшиеся складки можно было перебирать пальцами, как ткань на лотке ярмарочного коробейника.