Когда Елизавета была госпожой Астли, замок был домом манора, но сейчас здесь остались только обгоревшие, перешедшие в частную собственность развалины викторианских укреплений, к которым трудно пробраться, а увидеть можно только с церковного двора. И эта церковь тоже заперта.

— Ты не хочешь выяснить, у кого ключ?

— Нет, — отвечаю я. — Когда-нибудь я это увижу, но сейчас давай не будем останавливаться. Если мы встречаемся с Морган около четырех, нам лучше отправляться в путь.

Мы вернулись на автостраду, и, поскольку править было легко, в моей голове начали биться все те же вопросы.

Как сильно Марк любил Иззи? Могла бы я заставить Марка полюбить меня, как я любила его? Почему он ушел?

Почему вопросы, которые я задавала себе самой столько раз, столько лет, все еще громко звенят в моей голове? А они и впрямь звенели. Да, я пыталась зарыться в библиотеки и архивы, в академические бумаги, заняться выкапыванием глубокой траншеи моей докторской работы, но все это не помогало мне оглохнуть.

Но потом я придумала, как заставить умолкнуть этот звон на день, на ночь, на неделю.

Улыбка, чуть более долгая, чем позволяли хорошие манеры, адресованная тому, кто сидел в другом конце лекционного зала, взгляды, встретившиеся на тупой пьяной вечеринке в честь нового профессора, академические сплетни, рассказываемые поздно вечером в баре отеля, где проводилась конференция.

Было весело думать о том, как я должна одеваться, говорить, двигаться и прикасаться. Говорить о литейных, где изготавливаются литеры, о колофонах, о водяных знаках и покупателях печатной продукции — и все это время наблюдать за руками мужчины, за наклоном его головы, за тем, как шевелятся его губы, когда он говорит, как его пальцы мимолетно касаются моих, когда он расставляет на столе новую выпивку.

То было веселье, способное наполнить мою голову, а потом и мое тело, — яркая, глупая искра в мужских глазах, способная заставить кожу покрыться мурашками. В конце концов, мы были далеко от дома, это была всего лишь одна неделя, и солнце сияло в каналах Венеции, или луна поднималась из-за Скалистых гор, или очаг в моих комнатах был таким сияющим, что прогонял серый холод и ланкаширский дождь и окутывал нас своим теплом.

Но когда он уходил… Когда мы были порознь, новые вопросы звенели в моей голове.

Будем ли мы?.. Можешь ли ты?.. Ты?..

Необходимость получить ответы насчет мужчины — кем бы он ни был — была новее и острее, они отдавались в ушах шумом, порожденным желанием, а не глухой басовой нотой страстного влечения к Марку. И эту новую, острую борьбу нельзя было игнорировать.

Я трудилась в своем офисе или в своих комнатах, пытаясь не тянуться к телефону, шагая от стола до книжной полки и обратно, чтобы не выйти из комнаты, не оставить свою работу и не найти его на его работе, или в любимом пабе, или у него дома, наплевав на риск.

Ариек был всегда: он казался таким же необходимым для моего желания, как ум мужчины или его тело. Риск стать препятствием профессиональным или личным, чтобы не выразиться более грубо.

Я говорила себе: то, чего я от него хочу и что в нем люблю, он никогда не сможет мне дать, во всяком случае по доброй воле и публично. Хотя я отказывалась посмотреть на все под таким углом до тех пор, пока Иззи, с необычной для нее жестокостью, не указала мне на это. Я плакала, а Иззи меня обнимала.

— Похоже, Уна, — сказала она мне, — ты ищешь мужчин там, где на твоем пути стоят какие-то препятствия. Думаю, тебе именно это и нужно.

То была правда, хотя я отказывалась ее признавать. И если бы можно было без опаски выплакаться на чьем-нибудь плече, я бы плакала из-за того, как несправедливо обошлась жизнь с другим человеком.

Я встретилась с Адамом на вечеринке и заговорила с ним потому, что меня не должны были видеть разговаривающей с хозяином, чья жена тоже тут была. И, как внезапно оказалось, нет ни риска, ни препятствий, только Адам.

Тогда я смогла признаться себе самой, что Иззи была права и я потратила пятнадцать лет жизни на любовников, которых не любила, на мужчин, которые отдавали мне только половинку сердца, на слезы и иногда — на вину. Но всегда — на одиночество, ведь даже не признаваясь в том себе самой, я знала, что они не захотят получить больше половины меня и я могу дать им лишь половину. Вторая половина принадлежала Марку.

А потом я встретила Адама, полюбив его всем сердцем.

Пятнадцать лет.

Я думаю о том, как мы лежали в постели с Адамом и говорили обо всем на свете. Моя голова на его плече или его голова на моем плече. Или о том, как мы смеялись до упаду над каким-нибудь глупым мультфильмом или последним идиотизмом последнего министра здравоохранения. Или как я наполовину просыпалась, когда он возвращался после вызова и падал в постель, прижимаясь ко мне так, будто мое тепло могло все исправить. Или о том, как я засиживалась поздно ночью над бумагой для журнала, а он приносил мне горячее виски с лимоном и спрашивал, как идут дела. Он читал до того места, до которого я написала, пока я пила виски и наблюдала за маленькой морщинкой между его бровями, а потом задавал вопрос, полностью прояснявший мои аргументы. На моих глазах интеллектуальный узор, над которым я отчаянно трудилась столько часов, вдруг выстраивался сам собой — и мое удовольствие от этого было равно моему удовольствию при виде того, как улыбка Адама приподнимает один уголок его рта выше другого.

Как будто мои разум, сердце и тело наконец-то смогли чувствовать одинаково, быть в согласии, жить и любить в одном и том же месте.

А теперь Марк, которого я считала далеким прошлым, стал настоящим. Он здесь, рядом со мной, и с того момента, как я увидела его силуэт в освещенном летним солнцем саду Чантри, я поняла: то, что я любила в Адаме, я сперва научилась любить в Марке.

Так где же Адам сейчас?

Я не знаю.

Марк, сидящий в машине рядом — его длинные ноги вытянуты, руки неподвижны, — кажется невозможным, смущающе реальным. Как он смеет вставать между мной и Адамом? Как он смеет преграждать мне путь к этой легкой любви — я отказываюсь признать, что она больше не может быть взаимной, — к любви, которую я все еще трачу на пустоту, потому что не любить еще хуже?

Я больше не могу. Это невыносимо, это еще хуже, чем вспоминать Адама, и горячая слеза, тихо скользя из уголка моего глаза, падает на жакет — маленькое, чистое пятно.

— Ты в порядке? — спрашивает Марк, и я думаю: как я могла так сильно сердиться мгновение назад, когда так хорошо знаю силу и нежность его голоса.

— Слегка устала, — киваю я. — Не слишком сильно.

— Хочешь остановиться? Отдохнуть? Выпить чаю?

— Нет, все в порядке. Поедем дальше. Уже немного осталось. Ты говорил, что мы встретимся с Морган на рынке?

— Да. У нее ювелирный киоск. Она сказала, чтобы мы нашли ее там.

Мы катим дальше по автостраде, покидая округлые, низменные центральные графства, направляясь к более высоким и грубым холмам, к торфяникам и долинам, глубоко прорезанным реками.

Знаки указывают на скрещение дорог у Феррибриджа, и я думаю, что юный Энтони видел, как его избитые товарищи, хромая, двигались оттуда, ожидая на торфяниках Тоутона битвы, которой не миновать, и весьма возможной смерти. Смерть пришла, но не к Энтони.

А потом, полжизни спустя, он ехал верхом обратно через эту старую жизнь, мысленно прослеживая свой путь от Шерифф-Хаттона до Понтефракта, зная, что на сей раз ему придется умереть.

Известно, что ему сказали перед этим, а также то, что путешествие до Понтефракта заняло не более дня. Стояла середина лета: то был длинный, жаркий, одинокий день.

Но я не могу представить, о чем он думал, пока ехал, или почувствовать то, что чувствовал он. Он был человеком… нет, не набожным, это слово слишком самодовольное и узкое, и вера в нем была не так уж сильна. Энтони имел веру, которую нам трудно почувствовать, а может быть, и вовсе невозможно: абсолютную уверенность, превосходящую обычную веру. Это знание было такой же частью его самого, как его кости, знание, облаченное в слова и ритуалы, окутывавшие его с тех пор, как он был облачен в крестильную сорочку, с тех пор, как его принесли в церковь, чтобы окропить святой водой, дабы она благословила его, и солью, дабы отпугнуть дьявола.

Я очень устала, я глубоко потрясена, и внезапно все это тоже кажется невыносимым: что я не могу знать Энтони, не могу читать его книги, говорить с ним, идти рядом с ним, глядеть ему в глаза, прикасаться к его руке. Может быть, если я попытаюсь, если полностью дам волю воображению…

Я пытаюсь чувствовать, как он напряженно стоит у моего плеча, но его там нет.


Рынок Понтефракта заполняет всю Майкл-гейт людьми и товарами: пирамиды апельсинов, кипы замороженных куриных ножек, видео — и аудиодиски, дешевые футболки, покачивающиеся на ветерке. Дальний конец полон ремесленными поделками и приманками для туристов: старые гравюры, свитера ручной вязки, непривлекательные с виду варенья, покрытые полосатой хлопчатобумажной материей.

Морган сидит, держа на коленях поднос с еще не оконченными работами: серебряная проволока, пряжки, бусины и миниатюрные плоскогубцы. У нее темно-золотистая кожа, веки подведены блестящей фиолетовой краской, на губах темно-красная помада. Ее длинные, вьющиеся черные волосы перехвачены резинкой и заплетены во множество косичек. Ее окружает смутная аура альтернативы богатым ювелирным украшениям, хотя без аксессуаров «Новой эры»,[104] если не считать больших серебряных сережек — одна выполнена в виде молнии, вторая в виде палаша.

Морган чуть выше меня, на вид ей около двадцати пяти, и она очень рада видеть Марка.

Он заключает ее в объятия, потом держит на расстоянии вытянутых рук, чтобы как следует рассмотреть.