Я поклялся, что мой Нед никогда не будет таким, и сдержал слово. Он научился фехтовать, танцевать и охотиться, и хотя часто проказничал, как и все остальные дети, и получал за это порку, но и книги тоже любил.

Иногда, если его учитель был на делах Совета, я входил в покои Неда без объявления, вместо того чтобы послать за ним. Так я мог лучше узнать, насколько хорошо он успевает и соответствуют ли уроки его склонностям, а не только нуждам государства. Нед, капеллан и двое других мальчиков, которые учились вместе с ним, вставали и кланялись, а я брал их грифельные дощечки и читал, что они написали.

Латинские стихи Неда были лучше, чем у всех остальных, как и его понимание науки, и его риторика. Не моя любовь к нему делала их лучшими, но его собственные заслуги.

Он унаследовал ум Эдуарда и Елизаветы, но с готовностью направлял свои мысли на философию и рассуждения, а его вера была истинной и сильной.

Иногда я наблюдал, как он стоит на коленях перед гостией во время мессы, и мое сердце пело при виде того, как мой мальчик полностью растворился в любви к Богу.


Но не все дела государства могли вершиться так чисто и сердечно. Я убил много людей, и христиан, и язычников. Насаживал мавров на меч во имя Господне. Я изучал доспехи в поисках слабых мест, упражнял руки, чтобы лучше управляться с топором, приказывал вешать людей за кражу лани или за убийство ребенка.

А потом был тот грандиозный рыцарский турнир в Бургундии.

Один раз, когда мы с Луи лежали вместе, я спросил его, не он ли придумал тот… план. Он засмеялся и покачал головой, но и не ответил отрицательно.

Генриха Ланкастера убил не я. Мы все знали, что его смерть необходима, хоть он был королем, помазанником Божьим. Пока он был жив, в королевстве не могло быть мира. Но никто не знал, что произошло той ночью, кроме Ричарда и Эдуарда. Никто не знал ни часа смерти Генриха, ни даже того, как именно тот умер.

Однако, когда рана на моем бедре болит так, словно в мою плоть воткнули докрасна раскаленную проволоку — как болит она и сейчас, — это наказание за смерть Генриха, за которую я молю меня простить.

В моих молитвах смерть Генриха и жизнь Неда.

С той ночи я узнал, что не так уж трудно убить узника, даже если этот узник одной с тобой крови. Даже если он король. Это нетрудно, когда на твоем поясе висят все ключи и по твоей команде часовые закроют глаза, а женщина, что оттирает каменные полы после свершившегося, глухая и немая от рождения.

Перед нами крутой мост, густой жар, запертый между парапетами, поднимается вверх. Я не вижу дальней стороны моста: мы едем в полупрозрачный огонь.


Уна — Пятница

Когда мы оставляем позади указатели Гренландского дока и Роуп-стрит, Марк начинает говорить о вечернем классе, который посещал в училище по ремонту зданий. Это училище привело его к столярным работам и электротехнической промышленности. Он рассказывает о том, что и сам немного преподавал в вечерних классах, о своей дружбе с другими учителями и о том, как в нем росло убеждение, что по-настоящему воспользоваться полученными знаниями, принести наибольшую пользу можно лишь за границей.

— Не то чтобы в Англии не хватало трущоб, которые следует вычистить, — говорит он, и я знаю, что он думает о дворе своего отца. — По крайней мере, тогда все представляли себе подобную чистку так: смети все это с лица земли и начни заново. Но в Африке… Там все было совсем по-другому. И я хотел работать на свежем воздухе.

Туннель Ротерхиз закрылся накануне для замены плит облицовки — гласит серия оповещений, и нам приходится возвращаться обратно вдоль Ямайской дороги, чтобы пересечь реку по Тауэрскому мосту.

Толпа туристов, направляясь из баров дока Святой Катерины, неверной походкой пересекает нашу дорогу, фотографируя друг друга на фоне Тауэра. Одностороннее движение, управляемое светофорами и светящимися знаками, которые гирляндами висят в темных каньонах административных зданий Минорис, кружит нас и поворачивает на Ист-Смитфилд.

Мысль о неубедительно чистой и тщательно огрубленной каменной твердыне Тауэра заставляет меня спросить Марка:

— Как ты думаешь, реставрация Чантри будет ложью?

— Нет. Это… — качает он головой. — Короче, ты должна распознать правду там, где ты ее знаешь. А о Чантри мы… ты… знаешь много. Даже все.

«Или ничего», — думаю я.

— Ну а если правда мне неизвестна? Я имею в виду, если есть что-то, чего я не знаю о Елизавете и Энтони. О том, когда она виделась со своим сыном Эдуардом. О том, как именно Энтони присматривал за ним. Очень многое утеряно: свитки придворных и государственных записей были уничтожены во времена Тюдоров, не говоря уже о домах, монастырях и так далее. Мне все время приходится говорить: «Неизвестно». Или: «Может быть». А иногда: «По-видимому, это было так». Приходится вести себя осторожно, если не хочешь, чтобы коллеги разорвали тебя на части в своих рецензиях. Но с реставрацией дома ты должен добиться успеха. В конце концов, у тебя должно быть что-то, чтобы открывать двери. Как ты поступаешь, если не знаешь, какими были дверные ручки?

— Отталкиваюсь от того, что известно, стараюсь догадаться. Вспоминаю, как выглядят дома тех лет, что может упоминаться в письмах, где угодно.

— Здесь налево… Хорошо, пусть это будут не дверные ручки. Пусть это будут картины. Можно выяснить, кто в какой спальне спал, какие книги стояли на полках. Все это было устроено определенным образом. Ты же не оставишь все голым и пустым?

— Нет, — улыбается Марк. — Нет, если можно что-то предпринять. Если же просто демонстрировать архитектуру, можно оставить и пустоты. Но если попытаться воссоздать целый мир — так не пойдет. Потому что это будет ложью другого сорта: дескать, все было пустым. А история должна быть целостной. Здесь направо?

— Да, а вон там налево.

Дом темный, окна его закрыты.

— Спасибо огромное, что подвез. У тебя есть время, чтобы по-быстрому что-нибудь выпить?

— Было бы хорошо. Спасибо, — кивает он и подъезжает к краю тротуара. — Как продвигается продажа дома?

— Его выставили на продажу и завтра собираются завезти мне детали, чтобы я их одобрила. — Я отпираю дверь в холодный дом и иду выключить сигнализацию. — Я поняла, что у меня, оказывается, свободный уик-энд. Могу пойти и навести справки в библиотеках. Предварительные справки, но все же. Проходи в гостиную. Не беспокойся, там еще осталась мебель, на которой можно сидеть, хотя я уже организовала все, чтобы от нее избавиться. Но это случится только после моего отъезда.

Когда я добираюсь до гостиной, Марк стоит спиной к реке.

— Ты нормально себя чувствуешь? — вдруг спрашивает он. — Оттого, что продаешь дом? Избавляешься от всего?

Внезапно я чувствую себя эмоционально уставшей, суставы болят, меня окутывает туман. Мне приходится сесть.

— Да. Да, нормально.

— Хочешь, я зажгу огонь?

Я лишь киваю в ответ.

Не спрашивая, он включает газ, бросает на меня взгляд и, опять-таки не спрашивая, идет, чтобы принести выпивку.

Только вложив один из бокалов в мою руку, Марк произносит:

— Ты скажешь, если я что-нибудь смогу для тебя сделать, верно?

— Да. Спасибо. Но вообще-то ты немногое можешь сделать. Кроме Чантри. — Я вытягиваю руку туда, где он сидит на другом конце софы. — Марк, ты думаешь, это возможно? Или это все равно что выдавать желаемое за действительное? Ведь все мы не хотим видеть, как Чантри уйдет. Честно ли с нашей стороны пробуждать в Гарете надежды?

— Я не знаю. Но это не… не глупость. Дело стоит того, чтобы попытаться. Трудно сказать, что у нас получится. Более чем трудно.

«В его нерешительности есть нечто очень прочное», — думаю я внезапно. Хоть это и звучит странно.

На такую честную нерешительность можно положиться. И для Марка, для того человека, каким он был всегда, это вовсе не странно, потому что это правда.

Меня снова пробирает дрожь, более горячая, более угрожающая. Чтобы скрыть ее, я выпиваю полбокала вина. Алкоголь приносит внезапную ясность, как прожектор в тумане.

Дело в Марке, в Чантри и дело в Марке здесь. Это не «былые времена», это не «тогда», это сейчас. Мне хочется сказать Марку, что он должен управлять Чантри. Если он хочет. Но после слов Иззи я не решаюсь. Кроме того, что будет, если он откажется?

Внезапно я понимаю, как мне нужно его согласие. До такой степени, что это причиняет боль. Мне нужно, чтобы он сказал, что согласен ради Гарета и ради… ради меня?

Нет. Я не могу так думать. Я не буду так думать. Это все из-за расстройства биоритмов, или из-за горя, или из-за моего английского прошлого. Я не буду так думать.

Конечно, я хочу показать, что ему следует быть в Чантри, там он свой… Нет, больше: там он необходим. Мне нужно заставить его понять: там есть что-то для него. Но я об этом не скажу, ведь это слишком близко меня касается.

Я выпиваю еще и вместо этого спрашиваю, потому что действительно хочу знать ответ:

— А что ты будешь делать, если начнешь реставрировать Чантри? Как ты будешь это делать? Как управишься с вещами, о которых ничего не знаешь и которых не сможешь достать — из-за правил противопожарной безопасности или чего-либо другого?

— Все, что мы в силах сделать, — это постараться как можно точнее догадаться. Но, думаю, это не догадки первого встречного. Иногда разбираешь реставрации прошлого и с трудом веришь в то, что тогда делали. С современной точки зрения все это никуда не годится. Возможно, наши самые точные догадки будут казаться такими же неправильными через век-другой. Это похоже на изменение языка. Между языком Шекспира и нашим разница в целый мир. Даже если мы говорим об одном и том же.

— А Вальтер Скотт заставлял своих персонажей шекспировского времени говорить по-другому, поскольку жил во время между шекспировским и нашим.