Помню, я наблюдала, как Адам с живейшим интересом разговаривает с дядей Гаретом: два мастера нашли общую тему для разговора, обсуждая предметы, беседу о которых можно вынести даже во время скорби.

Думала ли я о Марке в тот день? Вряд ли. Я горевала о тете Элейн, но рядом с Адамом чувствовала себя спокойно. Мне было грустно и становилось еще грустней, стоило подумать о дяде Гарете. Все снова и снова повторяли, что тетя прожила немало. И что конец наступил довольно быстро: она угасла на глазах, за пару недель, но не настолько быстро, чтобы не осталось времени на прощание.

Когда мы с Адамом, прямо из аэропорта, добрались до госпиталя, тетя Элейн все еще была в сознании. Она улыбнулась мне и назвала Адама по имени. Тетина рука, когда я ее поцеловала, была невесома, словно перышко, как будто она была уже не здесь и ничего уже не осталось, кроме ее души.

Тетя Элейн умерла спустя двенадцать часов, и невольно подумалось: она ждала, чтобы повидаться со мной, прежде чем уйти навсегда.

Помню, после похорон я устала, меня знобило. Все разошлись, а мы остались помочь дяде Гарету прибраться, чтобы убедиться, что с ним все в порядке. Потом мы с Адамом поехали обратно на Нарроу-стрит. Он вскипятил огромный чайник, а я разожгла огонь. Соль в подобранном на берегу куске дерева потрескивала и щелкала, мерцая голубым.

Мы стащили подушки с софы и навалили их на коврике перед камином, сделали тосты и съели их такими горячими и свежими, что по моему запястью потекло растопленное масло. Я слизывала это масло, когда Адам подошел ближе, отщипнул зубами последний кусочек моего тоста и съел. Я начала смеяться. То был смех, который причиняет боль, и все же его было не остановить, будто вдруг выдернули пробку из бутылки, — такой же печальный, как и счастливый… И все же это был слегка пьяный смех, и Адам тоже заразился им.

Когда мы перестали смеяться, у меня уже болели ребра, и я легла на подушки. Руки Адама опустились к пуговицам моей черной блузки, и теперь оставалось лишь одно: заняться любовью перед очагом. Жар расцветал в наших телах после стольких зябких дней, наши прикосновения были прикосновениями и друзей, и любовников, наше удовольствие было сродни удовольствию от возвращения домой.

Да, я тихо горевала по тете Элейн, но в этом горе ощущался привкус радости от того, что тетя Элейн была, и от того, кем она была для меня.

Что же касается Адама… Хотя смерть в течение двух лет подползала к нему все ближе, я не ожидала такой невыносимой, яростной боли, которая еще долго полыхала во мне после его смерти. Даже спустя два года после его кончины эта боль все еще вспыхивает во мне, делая меня дрожащей и беззащитной под дуновением любого холодного ветра воспоминаний.

Я дрожу и сейчас.

Дом Чантри никогда не был новым, но сегодня кухня пахнет мусорными ящиками и прогорклым жиром. В главной комнате и вдоль ведущей вверх лестницы виднеются пятна, оставшиеся на месте снятых картин. Стол, на котором всегда стояла ваза с летними цветами, или алыми ветками рябины, или веточками распустившейся вербы, исчез, а там, где он раньше был, теперь ведро, наполовину наполненное коричневатой водой. Источник этой воды выдает пузырящееся, отслаивающееся пятно на звездно-голубом потолке над нашими головами.

— Я оставил столовую под офис, — говорит дядя Гарет, отпирая дверь, — но мне пришлось продать стол и стулья Ренни Макинтоша.[46]

Общипывающие зелень кролики, которых мой отец нарисовал на штукатурке под окном эркера, все еще там. Трава, мех, бусинки глаз до сих пор не поблекли, потому что туда не падает свет. Но толстые фиолетовые ягоды и вьющиеся вокруг очага виноградные лозы выцвели так, что их уже почти не видно.

Здесь душно, как будто окна не открывались годами, и сухой запах офисных пыльных бумаг и факсов смешивается с влажным запахом плесени.

— Я открою окно? — спрашиваю я.

— Да, открой.

— Значит, у тебя все еще есть шкафчик Перро?

— У меня не хватило духу от него избавиться. И Лайонел сказал, что он не стоит суммы, из-за которой имело бы смысл возиться с мебелью Макинтоша. Для меня это было облегчением.

Я смотрю на шкафчик и радуюсь. Его дубовые дверцы — ландшафт моего детства: на четырех верхних дверцах давно забытая двоюродная бабушка вырезала историю Красавицы и Чудовища, а по нижним дверцам шагает Кот в сапогах.

— Это напомнило мне кое о чем, — продолжает дядя Гарет. — Я тут рылся на чердаке и нашел гипсовые слепки кальварий[47] Иззи. Только мне никак не стащить коробки вниз по лестнице, поэтому я подумал: не поможешь ли ты с этим?

— Конечно!

Мы идем вверх по лестнице. Мои ноги знают каждый поворот, рука движется по перилам, идущим вдоль стены, поднимающимся вокруг главной комнаты. Закрытые двери на лестничной площадке кажутся пустыми и незнакомыми, прикрепленные к ним плакаты — грубыми и громкими, как та рок-музыка, которую я слышала здесь в прошлый раз.

Мы поднимается по узкой лестнице, ведущей на чердак.

— Это последняя комната. Комната Марка, — говорит Гарет, и с меня опять словно сдирают кожу.

Это из-за того, как Гарет произносит имя Марка, или дело во мне? Как будто Марк будет там, в своей комнате, читая книгу или латая одежду, как он делал всегда, когда у меня находился повод постучать в эту дверь и что-то ему передать. А ведь после его ухода прошли годы, и эта комната была уже не его, а кого-то другого.

Примерно через три года после того, как он начал работать в «Пресс», его отец попал в тюрьму, и Марк пришел сюда, чтобы жить с нами. Конечно, он может остаться, сказала бабушка, когда дядя Гарет спросил ее; все здесь будут рады бедняжке, что бы ни натворил его отец. Ей пришлось взять с Марка кое-что за кров и еду, но всего шиллинг-другой.

Мне тогда было одиннадцать.

Я помню, как Марк вернулся тем вечером, с трудом толкая свой велосипед, потому что тот был обвешан сумками и свертками.

«Сколько барахла», — подумала я.

Но потом я постучала в дверь, неся чистые полотенца, которые только что выгладила тетя Элейн, потому что стояла мокрая, дождливая осень. Марк распаковал все, разложив аккуратными кучками на кровати, и мне показалось, что всего этого очень мало для целой жизни: слишком большой костюм и несколько изношенных и заштопанных рубашек, несколько воротничков в еще худшем состоянии, латаные-перелатаные ботинки, принадлежности для умывания, экземпляры «Пикчер пост»,[48] несколько «Пингвинов»[49] и других книг, аккуратно завернутых в коричневую бумагу, на которой чернилами аккуратными буквами были выведены заголовки. Если я мысленно прищурю глаза, то почти смогу прочитать их: «Основные принципы типографии» Стэнли Морисона, «Краткое руководство для печатников и покупателей печатных изданий» Фишера. Никаких фотографий, и все картины в комнате не принадлежат Марку — они висели на стенах столько, сколько я могу припомнить: цветная копия Мане «Бар в Фоли-Бержер» и три фотокопии картин Мана Рэя,[50] которые мой отец прислал из Парижа. Хотя дедушка никогда об этом не говорил, я знала, что они ему не особенно нравились.

— Тетя Элейн спрашивает: тебе что-нибудь нужно? И уже пора ужинать.

Марк взял у меня полотенца — они тоже были истрепаны до дыр — и оглядел комнату.

— Спасибо, у меня все есть.

— Ужин на кухне, — сказала я, ведя его вниз по лестнице, хотя он и без меня знал, где что находится в этом доме.

Он перечинил здесь — тем или иным способом — много вещей.

Когда мы спустились на кухню, Марк, увидев накрытый стол, сказал:

— Я думал, что семья будет в столовой.

— О, в эти дни со столовой слишком много хлопот, — ответила тетя Элейн, вынимая из духовки рыбный пирог. — Сними этот оттиск со стола, хорошо? Мы все просто едим вместе.

Появился Лайонел, слегка рассеянный и сдержанный — он всегда был таким после занятий греческим. Он пошел к раковине, чтобы оттереть чернила с пальцев. Марк стоял там, держа оттиск.

— Значит, ты все еще в школе? — спросил он Лайонела.

— Да, такая жалость.

— Не в закрытой школе-пансионате?

— Нет, мама с папой их не одобряют. В средней школе. Но мы играем в регби, так что все в порядке. А ты?

— Нет, я играю только в хоккей. Но не играл с тех пор, как ушел из школы.

— Что там делает Иззи? — спросила тетя Элейн, когда дядя Гарет вышел из мастерской и тоже направился к раковине. — Уна, детка, иди позови ее, ладно? И забери этот оттиск, отнеси его в студию, чтобы не мешал.

Я взяла оттиск у Марка и вышла, пока дядя Гарет расспрашивал Марка, хорошо ли тот устроился наверху.

Картинка была круглая и напоминала мне большую неряшливую клумбу. Я перевернула ее так, как делали все у нас дома: переворачивали даже тарелки перед тем, как помыть, будто считали их интересными. На обратной стороне оттиска значилось: «Робер Делоне,[51] „Круговые формы, Солнце и Луна“, 1912–1913, Музей изобразительных искусств Цюриха».

Оставив оттиск в студии, я подошла к подножию лестницы и три раза окликнула Иззи. Но она не ответила, и дядя Роберт, направляясь в кухню, велел мне подняться наверх вместо того, чтобы шуметь.

Иззи стояла у мольберта возле окна, и в комнате так сильно пахло льняным маслом и скипидаром, что до запаха почти можно было дотронуться.

— Ужин! — объявила я.

Похоже, мой голос до нее не дошел, потому что она не повернулась.

— Тетя Элейн говорит: пора ужинать!

— Хорошо. Иду.

Она даже не посмотрела на меня, просто вытерла кисть, смешала немного ультрамарина и провела полоску там, где на холсте изображалось небо, потом еще одну. Я не спрашивала, что это, но смахивало на Эйвери-хилл. Иззи рисовала ночь так, будто тусклые прожекторы светили вниз, на крошечных людей на земле. Я подождала еще минуту, но не осмелилась ничего сказать. Вряд ли она заметила, когда я сдалась и спустилась вниз, чтобы сказать тете Элейн, что Иззи идет.