— Нет. Мне надо знать, что они делают.

Я говорила всерьез, и Адам достаточно мне доверял, чтобы поверить.

Возвращение в Чантри как будто распахивает шлюзы других воспоминаний, я внезапно вижу комнаты больницы, книги, диаграммы. Может быть, потому, что Адам сам был доктором, его доктора обычно бывали откровенны, говоря со своим австралийским акцентом. Они были добры, они знали, что это значит для Адама и для меня, но были еще и проворны, и умелы, и тверды, как сталь, пластик и химикаты, которые они накладывали на разрастающуюся опухоль. Они отсекали столько, сколько могли, от простой поросли древней, жестокой целины клеток самой жизни. Но они проиграли, и метастазы, опухоль и гангрена победили и уничтожили тело Адама, хотя и не его ум. Тело, которое я любила так же, как он любил мое, по-прежнему живо для меня.

Дядя Гарет не отпускает меня до тех пор, пока я не начинаю вытирать глаза и сморкаться.

— Иззи сказала, что ты теперь здесь живешь, — произношу я, осматриваясь по сторонам.

— Да, из старой кладовой вышла милая спальня. И конечно, в темной комнате была наготове вся сантехника, чтобы там получилась маленькая кухня, ванная, туалет. Я очень хорошо живу.

Мастерская тоже выглядит почти как раньше, хотя прессы придвинуты ближе друг к другу в одном конце помещения, чтобы на другом конце было побольше места для пары кресел, которые я помню. Правда, теперь они стоят перед электрокамином с двумя спиралями. Я вижу, что одна из них нагрета куда сильнее, чем вторая. На книжной полке рядом с камином стоит ряд фотографий в рамках. На маленьком столе громоздятся осыпающиеся горы бумаг. Неужели то, что часть мастерской обставлена как обычная жилая комната, заставляет длинное, узкое помещение казаться меньше? Нет, оно и вправду стало меньше. В дальнем конце его — перегородка, а за ней еще одна кладовая: пачки бумаги и пачки книг.

— Над чем ты сейчас работаешь?

— Иди и посмотри сама.

Дядя Гарет подводит меня к прессу.

— Ты меня извинишь, если я его почищу? — спрашивает он. — Плохая привычка — оставлять вещи грязными на ночь.

— Я сама, — отвечаю я и беру у него тряпку и бутылку с растворителем. — Я еще не забыла, как это делается. А ты покажи, чем ты занимаешься.

— Только если ты наденешь фартук поверх этих милых тряпок, — говорит дядя Гарет, снимая с крючка один из фартуков.

Он никогда не обращал внимания на одежду, и это слабо маячило у меня в мозгу, когда я одевалась нынче утром. Таков обычай дяди Гарета — называть одежду тряпками, хотя на мне сейчас хлопковое платье с индийским рисунком. Я как следует выгладила его, хотя обычно не беспокоюсь о подобных вещах.

Запах растворителя резкий, такой же крепкий, как запах рождественской елки.

— Это детская книга, — начинает дядя Гарет, — то есть она предназначена как для детей, так и для взрослых. «Ясон и Золотое руно». Взгляни, эту я уже сложил, чтобы посмотреть, как все будет выглядеть.

Я отставляю в сторону растворитель. На самом деле это не совсем книга, а гармошка, сложенная из тяжелой кремовой бумаги, напоминающая мне репродукцию гобелена из Байё,[22] которую мне позволяли брать с собой в постель, когда я лежала с простудой.

История разворачивается в пространстве, перед моими глазами и в моей голове. Картинки — ксилография с набранными под ней словами:

«Но король Эет не хотел возвращать Золотое руно Ясону, потому что любое королевство, владевшее руном, было счастливо: брат дружил с братом, и все королевство богатело и жило в мире».

Это не холодные, мраморные, длинноногие греки, которых мы изучали в школе и чьими наследниками, говорят, мы являемся. Это грубые, коренастые фигуры, похожие на старые узловатые оливы, цепляющиеся за бесплодное каменистое ущелье где-то в Малой Азии. Они играют свою историю, но художник явно изучал гобелен из Байё. Здесь тоже, как контрапункт, есть непрерывный бас — в буквальном смысле непрерывный: по низу страницы бежит обычная жизнь, жизнь Черного моря. Там доят коз, быки пашут землю, орел хватает ягненка, корабли строятся и оснащаются, и с помощью руна моют золото.[23] Вещи, придающие смысл великой любви, ревности и битвам, которые кипят над ними.

— Это великолепная книга.

— Великолепная, правда? Но, боюсь, она кошмар для переплетчика. Они уже ругаются с нами из-за опоздания. Сейчас я работаю на половине пресса, потому что у меня нет помощника. Но у меня есть отличные заказы на будущее, их хватит, чтобы возместить убытки, которые я потерпел на «Вестях ниоткуда»!

— Господи, неужели кто-то все еще читает Уильяма Морриса?[24]

— Очевидно, нет… — замечает дядя Гарет и одобрительно кивает, глядя, как я чищу блоки пресса.

Иногда я думаю, что это все равно что чистить лошадь: блок твердый и неподвижный, пресс замер под моими руками, но всегда готов прийти в движение.

— А теперь расскажи мне новости, — просит дядя Гарет.

Я рассказываю ему немножко о том, что мне нужно сделать во время мимолетного визита в Лондон — продать дом на Нарроу-стрит и все уладить. Больше я рассказываю о нашем — моем — доме в Сиднее, о том, как сад спускается к утесам, а оттуда ступеньки ведут на пляж.

— Должно быть, красиво. Хотел бы я это увидеть, — говорит он.

— Приезжай в гости. Приезжай в ноябре, и мы покажем тебе, какое у нас солнце. Все говорят, что я должна устроить вечеринку в честь дня рождения. Может, я и вправду ее устрою.

— Я не могу оставить «Пресс», — качает головой дядя Гарет. — На такое долгое время — не могу. Да еще арендаторы в доме. Они очень хорошо себя ведут, что бы там ни говорила Иззи, но все-таки… — Он выглядывает в окно. — Солнце над нок-реей, так бы ты сказала? Хочешь виски? Боюсь, вина у меня нет. Никак не могу перенять ваши молодежные привычки пить виски неразбавленным.

— Это ты научил меня любить виски, — отвечаю я, следуя за ним на кухню, которая раньше была темной комнатой.

Там все очень аккуратно, дядя Гарет всегда был аккуратен, его руки всегда были чистыми, чистые они и сейчас, как бы сильно все остальное вокруг ни было заляпано чернилами. Но кухня пахнет старой посудной тряпкой и выглядит так, будто дядя Гарет никогда ничего не готовит. Стаканы, которые он вынимает из шкафа, грязноваты, потому что он близорук и плохо видит, когда их моет. Я украдкой споласкиваю стаканы под краном и вытираю куском бумажного полотенца, предпочитая его аккуратно сложенному, но отдающему плесенью кухонному полотенцу.

— Ты уверен, что не сможешь приехать? — спрашиваю я, когда мы устраиваемся в креслах. Сделав глоток виски, я продолжаю: — Разве нет никого, кто мог бы вместо тебя присмотреть за делами? Друг предложил устроить большую вечеринку в честь моего пятидесятилетия. Приезжай на нее!

— Вообще-то никто не может тут за всем присмотреть, — отвечает он, снова качая головой.

Потом он отводит глаза и поворачивает голову, чтобы взглянуть на книжную полку возле своего локтя, как будто она неодолимо притягивает его взгляд, это заставляет и меня посмотреть туда же.

Я вижу, что он смотрит на фотографию Марка. Вижу так ясно, как если бы он снял эту карточку с полки. Она полускрыта снимком моей с Адамом свадьбы, но я думаю, что это увеличенное изображение маленькой части утраченного ныне оригинала. Изображение зернистое и призрачное, как воспоминания: чем пристальнее ты в них вглядываешься, тем сильнее они рассыпаются в пыль. И все же ты невольно всматриваешься в собственные воспоминания в надежде, что они станут яснее.

Марк оставил меня… нас… оставил «Пресс», а я так толком и не узнала почему.

Может, потому, что мы теперь находимся в мастерской, это внезапно начинает причинять мне боль, как будто где-то глубоко во мне ноет старый шрам.

— Разве Адам не выглядит тут красавцем? — произносит дядя Гарет, словно ни я, ни он никогда не видели Марка. — А что насчет работы? Ты рассказывала в письме, что пишешь об Энтони Вудвилле.

Я объяснила.

— Привлекательный персонаж, верно? — говорит дядя Гарет. — Помню, ты рассказывала, что пишешь труд о его «Изречениях». Не о версии Кэкстона, великолепном иллюстрированном манускрипте, который был преподнесен королю и королеве.

— Это просто заметки на полях, а не произведение, — объясняю я, и в моей памяти всплывают слова: «Этот граф был самым ученым храбрецом и благородным рыцарем в мире того времени, однако все это было перечеркнуто несчастливыми событиями его жизни и в конце концов привело его к незаслуженной смерти». — И везде, где в копии было проставлено имя графа, его соскоблили.

— В самом деле? — изумленно качает головой дядя Гарет.

— Энтони, должно быть, казался им угрозой даже после того, как они убили его…

— Они были слишком молоды для того, чтобы сражаться за королевство. Помню, как меня удивило, когда я обнаружил, что шекспировскому Горбатому Дику,[25] от которого мне обычно снились кошмары, был всего тридцать один год, когда он погиб при Босворте…

— И вовсе он не был горбатым. По крайней мере, настоящий Ричард, герцог Глостер, не был горбуном… Но ты прав. Эдуарду Четвертому было восемнадцать лет, когда он победил в битве при Таутоне, которая покончила с бедным старым Генрихом Шестым как с королем. И у Эдуарда были братья, а потом сыновья. Все они знаменитые сторонники Йоркской династии. Хотя ни один из них не побился бы об заклад, что Ричард в конце концов сядет на трон. Эти люди — пока были молоды — ценились в качестве наследников могущественных правителей земли. Вот почему женщины из мелкопоместного дворянства выходили замуж так рано — иногда в двенадцать-тринадцать лет — и так же рано заключали браки мальчики.

— Но такие мальчики должны были помимо всего прочего показать, на что они годны. Их ценность заключалась и в том, что они могли делать.