В эту ночь, растревоженные видениями сорокалетней давности, они, даже сами не желая того, пережили и первый стыд; и предрассветную ненасытность, когда за окнами уже властно пунцовеют еще робкие лучи и оба знают, что с рассветом наступит вечное расставание; и одиночество разбуженной женской природы, когда, закрыв глаза и сжав зубы, сначала с отвращеньем, а потом с мрачным сладострастием предаются заменяющим мужчину предметам; и последний всплеск последнего в жизни наслаждения, смешанного с ненавистью и смертной тоской, уже мутящей голубые глаза и делающей серой фарфоровую кожу…

– Теперь мы связаны с тобой еще крепче, – целуя под утро ввалившиеся и потемневшие от выступившей за ночь щетины щеки Карлхайнца, прошептала Кристель.

За окнами, выходившими в сад, затяжной дождь сшивал светлыми нитями темные тучи и темные травы.

* * *

Кристель решила пока не рассказывать Карлхайнцу ни о расстрелянном деде, ни о русской няньке, ибо видела, что, несмотря на отлично сыгранное равнодушие, подкрепленное антисоциалистическими убеждениями и уверенностью в личной избранности, ее возлюбленного все-таки очень задела история о трагической гибели отцовской невесты. Время потихоньку затягивало раны, и к этой теме не возвращались больше ни он, ни она.

В декабре они объявили о своей свадьбе. Адельхайд скривила губы, сказав, что Карлхайнц, безусловно, отличная партия, но, если уж он так откровенно показывает себя поборником высоких немецких традиций, ему следовало бы иметь побольше брутальности и цинизма. «Роткепхен» загудел, как растревоженный улей, и взял с Кристель торжественную клятву, что ее брак никак не отразится на общении с его обитателями. Отец отделался привычным крупным чеком, и только Хульдрайх угрюмо молчал.

– Именно такие люди, как твой жених, и мешают не формальному, а подлинному объединению, – как-то заметил он, видя презрительно сморщенный носик Кристель, когда она читала очередную язвительную статью о новоявленных соплеменниках в «Зюддойче-цайтунг». – Я знаю, вы поставили во главу угла мелочи: их неграмотных шоферов, которые бьют дорогие, стоящие гораздо дороже всего, что они имеют, машины, их нелепые требования иметь пять автомобилей и трехэтажный дом на семью из трех человек, что, впрочем, сплошь и рядом бывает у нас, их, мягко говоря, странные притязания, не работая, получать не меньше, чем мы, а то и больше, поскольку они сторона потерпевшая, и тому подобное. Но ведь все это относится к материальной стороне, то есть, самой поверхностной и, прости меня, примитивной. А попытались ли вы заглянуть им в душу?

– В душе у них горит праведное возмущение, на деле скрывающее нежелание и неумение работать. Я знаю. Только вчера Карлхайнц рассказывал мне, что полгода назад они приняли на работу какого-то ости из-под Дрездена. Так вот, за эти полгода он даже не удосужился закончить ни одних курсов, хотя его квалификация находится, прямо скажем, на пещерном уровне. Это развращенные люди, дядя, и должно пройти еще много-много лет, прежде чем мы переплавим их сознание и вольем здоровую кровь… Если, конечно, до той поры они не переплавят наше… А Карлхайнц честен до конца, он никогда не ратовал за слом этой пресловутой стены.

Сидевшая рядом Адельхайд, с упоением кормившая размоченными бисквитами Гренни, казалось, не обращала никакого внимания на подобные препирательства, уже ставшие привычными во многих западных семьях. Но, когда Кристель открыла рот, чтобы произнести еще какое-нибудь доказательство своей правоты, она насмешливо улыбнулась:

– Зачем ты с ним споришь, Крис? После трех лет общения с русской он навсегда остался упрямым, как осел.

Хульдрайх вспыхнул.

– Ты забыла, как она умела уступать. И тебе в первую очередь.

Адельхайд поцеловала собаку в лоснящуюся агатовую мордочку.

– Еще бы! Ведь мама купила ее всего за шестьдесят марок.

Кристель поперхнулась, настолько поразило ее даже не само сказанное, а то, каким спокойным тоном это было произнесено.

– Мама! Это правда, дядя?!

– Правда.

К вечеру Кристель поняла, что ушедшая, казалось, навсегда, непонятная саднящая тоска снова выбралась наружу. Просидев с полчаса на заветном подоконнике и вслушиваясь в летнее лепетанье ночного городка, она вдруг решительно спрыгнула и набрала телефон квартирки Хульдрайха в «Роткепхене».

– Вечер это или ночь, но, по-моему, очень добрые. Ты не спишь? Тогда скажи мне, где лежит фотография этой самой вашей Марихен?

– Зачем она тебе? Это единственное фото и… тебе все равно не понять.

– Предположим. Но лицо человека, которым владели за шестьдесят марок, все-таки, наверное, должно быть у нас перед глазами. Иначе очень трудно верить в наше превосходство. А не верить я не могу.

В ответ Кристель услышала странный лающий звук, и ей показалось, будто в трубке зашелестели начальные слова «Патера».

– Возьми. Средний светло-ореховый ящик. – И без дальнейших объяснений Хульдрайх повесил трубку.

На следующий же день она купила самую простую стеклянную рамку и долго раздумывала, куда же повесить не то улыбающееся, не то готовое расплакаться девчоночье лицо. Все возможные места казались или нелепостью или кощунством. Наконец, Кристель выбрала, на ее взгляд, самое подходящее – рядом с тщательно раскрашенной литографией дворянского, с пятью жемчужинами герба, принадлежавшего ее прабабушке, когда-то сменившей это нищее остзейское дворянство на благополучную жизнь жены баденского торговца пивом.

В летнем сумраке высокого потолка, в холле, где редко включали свет, фотография была почти не видна, во всяком случае, Карлхайнц ни о чем не спрашивал, но каждое утро и каждый вечер, открывая и закрывая протяжно-вздыхающую дверь, Кристель, собравшись с духом, заставляла себя поднимать повыше голову и смотреть в беспомощные и вместе с тем мудрые глаза.

Еще через неделю Карлхайнц заехал за нею в приют пораньше и предложил махнуть в Маульбронн, где чуть ли не в монастырских стенах открыли новый и, говорят, очень изысканный ресторан.

– Все-таки по натуре я явный извращенец, – сузив глаза, усмехнулся он, – и нахожу некое удовольствие просто есть и пить там, где лучшие умы достигали неслыханных высот. Поехали! От пресной пошлости, захлестнувшей нас с того момента, как упал последний разделяющий нацию кирпич, у меня теряется вкус к жизни.

Он умудрялся вести машину по переполненным вечерним автобанам, одной рукой обнимая Кристель, а другой держа радиотелефон, и только тогда, ощущая его горячее злое дыхание, она поняла, что Карлхайнц пьян, сильно пьян. На приборной панели лежал прямоугольный сверток из дорогой атласной бумаги.

– Это сюрприз? – радостно поинтересовалась Кристель, любившая всевозможные неожиданности.

– Сюрприз.

Ресторан, к разочарованию Карлхайнца и радости Кристель, оказался не в самом монастыре, а напротив его, в бывших мельничных складах. Карлхайнц бокал за бокалом пил верзен, но только бледнел и, прищурившись, рассматривал на стенах прекрасные гравюры с изображением знаменитостей, окончивших в разные времена престижный Маульбронн: Кеплера, Гессе, Гельдерлина и Каролины Шеллинг, так удачно сменившей одну известную фамилию на другую.[16]

– Да, мы все-таки великий народ, и этому величию не страшна какая-то там изнасилованная девка…

– О чем ты? – спросила Кристель и тут же пожалела о своем вопросе.

– О чем? – В голосе Карлхайнца было неподдельное удивление. – Видишь, во-он за тем столиком сидит прелестная компания? – Действительно, у самого входа сидели трое хорошо подвыпивших не то турков, не то югославов. – Давай-ка я сейчас подведу тебя к ним и предложу сделать то, что они, конечно, сделать с тобой не откажутся, а? А потом всю жизнь буду страдать и втихомолку целовать твой портретик…

Кристель молча встала и, сдерживая себя, взяла Карлхайнца за руку.

– Я все понимаю. Но… ничего невозможно изменить, милый. Поедем домой.

Дойдя до машины не шатаясь, Карлхайнц рухнул на переднее сиденье и с остервенением стал рвать гладкую плотную бумагу. В его руках блеснула дорогая серебряная рамка кабинетного портрета.

– Вот! Полюбуйся! Невинная Гретхен, то бишь, Хильда.

В неверном свете ночных огней Кристель увидела прелестное юное лицо в обрамлении замысловато-воздушной прически и невольно прикусила губы: в кукольных этих глазах она прочла точно те же страх, непонимание и тоску, которые теперь каждый день язвили ее сознание с фотографии русской рабыни…

* * *

За ремонтом старого дома пролетело лето, а в сентябре начиналась самая трудная пора в «Роткепхене», когда старики принимались болеть и волноваться в предчувствии осени, несмотря на мягкий климат, самой грустной и тяжелой поры. К тому же, так или иначе, все помнили скоропостижную смерть Бекмана; это была первая смерть за два года существования приюта. Кристель пропадала на работе с утра до вечера, а частенько и ночью: в середине августа младшая половина обитателей приступила к учебе, что требовало больших денежных вложений и постоянного присутствия. Карлхайнц готовился к выпуску новой модели водяного пылесоса, который должен был произвести фурор в пробной торговле на грядущем «Октоуберфесте». Порой они виделись лишь несколько дней или, точнее, ночей в неделю.

После того злосчастного вечера в Маульбронне Кристель подвела его к фотографии испуганной русской девочки и безо всяких околичностей рассказала, кто это. Карлхайнц, бросив на тускловатое изображение быстрый оценивающий взгляд, в тот же день отвез в Гамбург обещанный отцу портрет и никогда больше не говорил на эту тему.

По городу стала расползаться мягкая рыжина, незаметно и безболезненно съедающая яркую зелень деревьев и радужные переливы цветов на улицах и домах. Темного пива стали продавать больше, чем светлого, начались распродажи. Везде – в магазинах, конторах, спортивных клубах – появился почти незаметный, но дразнящий и обещающий аромат первого молодого вина.