– Лежи спокойно. Они вернутся не раньше пяти. – А в дверях задержался и, вытирая пот со лба, задумчиво и горько произнес: – Да, может быть, именно кровь «сверхчеловека» и «недочеловека» дадут миру человека настоящего…

Но Манька лежала почти без сознания.

Наутро за завтраком оживленная поездкой Маргерит весело посмеивалась над вытянувшимся, без кровинки лицом Маньки, уверяя, что она, наверное, выпила под праздник слишком много наливки, если беспробудно проспала весь вчерашний вечер. Манька с трудом глотала жидкий чай, а Эрих, опустив голову, двигал стакан по скатерти. Неожиданно он оторвал глаза от вышитых маргариток и, глядя прямо на жену ввалившимися горящими глазами, возмущенно сказал:

– Не понимаю твоего веселья. В доме творится черт знает что. Всюду беспорядок и грязь, извини, но даже дверь скрипит, как у бауэра в сарае. Интересно, для чего ты держишь эту русскую? Вчера она изволила лечь спать, запершись изнутри, и я, как ты знаешь, так и не смог ее добудиться. Пусть немедленно отдаст свой ключ мне. Ты и так дала ей слишком много воли. Теперь пусть поработает за троих. Все. – И, уже натягивая перчатки, добавил: – Да, кстати, забыл тебе сказать, нас в связи со сложившейся обстановкой переводят на казарменное положение, и я смогу бывать дома лишь по воскресеньям.

До удивленной такой многоречивостью мужа Маргерит не сразу дошел смысл сказанного, но, поняв, она заплакала, прикладывая к глазам платок и дрожа всей грудью, слишком высоко поднятой корсетом. Лицо Эриха исказила гримаса отвращения, и, не глядя ни на кого, он вышел.

В ту же ночь Эрих появился поздно и после жадных коротких ласк оставил Маньку задолго до рассвета. Так стало повторяться едва ли не каждую ночь, и все больше становились его глаза на воспаленном лице, и все чаще с пугающей настойчивостью он стал задавать Маньке один и тот же непонятный вопрос: все ли у нее в порядке. Она уверяла его, что все хорошо, что обилие работы, возложенной теперь на нее Маргерит, совсем ей не в тягость, что есть ей почти не хочется, и горько расстраивалась, видя, что все ее объяснения почему-то его не устраивают. Но, когда наступил февраль и в воздухе запахло землей, хозяйка позвала ее к себе в спальню и вытащила из ящичка трельяжа глянцевитую картонку, на которой пунктуально отмечала крестиками дни Манькиных «красных роз».

– Ну? – прищурившись, спросила фрау Хайгет.

– Я не знаю… ничего не знаю, – растерянно твердила Манька, заливаясь краской. Вопрос Эриха наконец-то стал ей понятным.

– В таком случае подождем еще недельку, а там… – с надменным видом Маргерит спрятала карточку в ящик и заперла на ключик.

В тот же вечер Манька пробралась в ванную, которую топили теперь только для детей, и в сковывающем тело холоде принялась внимательно себя осматривать. С мутящимся от страха сознанием она увидела, что ее груди, раньше такие острые, чуть опустились и висят теперь круглыми тугими полушариями, что соски потемнели, а бедра расширились. Потом она долго ощупывала плоский, чуть ввалившийся живот, потом быстро коснулась пальцами розы и тут же с ужасом отдернула руку, потому что роза показалась ей слишком большой и горячей. Манька заплакала, а ночью сказала Эриху, что у нее все не в порядке. В ответ он придушенно вскрикнул, соскользнул на колени перед кроватью и положил ей на живот свою темноволосую голову. До самого его ухода она пролежала в блаженном забытьи, и ей мерещилось, будто лежит она не в Германии на перине, а в стогу душистого сена, и что ей не дает подняться не голова Эриха, а торчащий горой, до звона натянувший веселый ситец живот, какой она видела перед войной на сенокосе у их соседки, вышедшей на Николу замуж. Под утро Манька вспомнила, как через пару дней та же Катька каталась по тому же сену, воя, как зверь, и хватаясь руками за живот, а подбежавшие бабы, наваливаясь, насильно разводили ее белые полные коленки. Маньку охватил липкий тысячеглазый страх. Она вцепилась в плечи Эриху в тщетной надежде что-то объяснить, но смогла только заскулить и покрыть себя, дрожащую от немой тоски, его телом, спасительным и любимым.

Целую неделю она работала с утра до ночи, ловя на себе внимательные взгляды хозяйки, а в свободные минуты заходила в детскую и пыталась подержать на руках Алю, но крупная, тяжелая девочка зло вырывалась и ревела. Эрих приходил каждую ночь, приносил Маньке еду, давно не виданные в доме ветчину, масло, галеты, заставлял есть, а она ловко прятала куски, чтобы днем дать их ставшему совсем прозрачным Уле. Чуткий мальчик, видя ее заплаканное лицо, все чаще оставлял свои мальчишеские дела и, подойдя поближе, начинал застенчиво гладить ее покрасневшие, распухшие от холодной воды руки.

– Мама заставляет тебя много работать, – как-то сказал он. – Но ты не сердись, она тоже бедная и каждый день плачет у себя в спальне. Плохо без папы, да? – И они оба, обнявшись, расплакались.

А ветреным днем, когда за несколько часов подсохла на улицах вся грязь, Манька обнаружила, что все ее опасения были напрасны, немедленно сообщила об этом сразу заулыбавшейся хозяйке, а ночью, решительно отодвинув принесенные продукты, – Эриху. Он поглядел на нее долгим взглядом, почему-то перекрестился и, не раздеваясь, отошел к окну, где закурил английскую сигарету. Так он молча простоял до рассвета, наступавшего теперь все раньше. Утром Манька узнала, что советская армия перешла границу райха.

Начались смутные, непонятные дни: бомбежки прекратились, а еда исчезла почти совсем. Маргерит все еще варила немного пива, но к ним заходило теперь не больше пяти-десяти человек в день. С наступлением тепла Уля стал исчезать на целые дни, не слушаясь ни мать, ни Маньку; с Алей надо было с утра уходить в парк. Манька почти перестала разговаривать, все больше погружаясь в свой внутренний мир, в котором жило теперь только два чувства: предвкушение скорого освобождения, смертельной петлей связанное с расставанием, потерей любимого, без которого не было ей ни воздуха, ни света. И чем светлее становилось на улицах от расцветавших вишен и груш, тем тяжелей каменело Манькино сердце. Эрих появлялся все реже, а когда приходил, просто ложился рядом, тихо гладя ее расцветшее тело, теперь уже помимо Манькиного желания требовавшее ласк. Он не брал ее, они никогда ни о чем не говорили друг с другом, каждый про себя переживая свою муку, но одной мартовской ночью он пришел со слабо порозовевшими щеками, жадно обнял Маньку, всю сразу остро вспотевшую под полотняной рубашкой, и, незаметно что-то сделав у себя внизу, вошел в нее. Счастливая, она открывалась, и в то же время ее неопытное, но чуткое тело чувствовало какую-то непривычность. Чуть напрягшись, она сильнее обычного ждала того момента, когда Эрих забьется в ней живой серебряной рыбкой и по лону разольется тепло. Но этого не случилось. Растерянная Манька, сама пугаясь своей смелости, робко протянула руку, чтобы узнать, почему роза ее суха, и пальцы коснулись мокрой мертвой резины. Словно обжегшись, она отдернулась, а Эрих тихонько рассмеялся.

– Я хочу, чтобы у тебя все было в порядке. Теперь ты можешь это убрать, ну же, смелее.

Но Манька испуганно замотала головой, и тогда Эрих сам стянул маленький резиновый мешочек, в мглистом утреннем свете в первый раз откровенно и близко представив округлившимся глазам Маньки то, что она так нежно впускала в себя. Зажимая рот от внезапного крика, она невольно отодвинулась, вжимаясь спиной в подушки.

– Не бойся же, не бойся, – ласково твердил Эрих. – Потрогай. Всем будет только лучше. – И он сделал движение в ее сторону, при котором живое и красное у него внизу самостоятельно качнулось и на глазах онемевшей Маньки стало еще больше.

– Нет, нет, – с трудом прохрипела она, – нет, миленький, только не надо, миленький, не надо, – и слезы выступили у нее на глазах.

Эрих судорожно вздохнул и сказал изменившимся голосом куда-то в пустоту:

– У нас осталось так мало времени. Русские уже в Глогау. Разбуди меня через полчаса. – Он отодвинулся на самый край кровати, чтобы не касаться Маньки, и вскоре заснул тревожным сном, дергаясь и всхлипывая, а она, боясь пошевелиться, лежала со звонко бьющимся сердцем, будучи не в силах отвести взгляда от лежащего внизу в черных вьющихся волосах, как птенец в гнезде, живого, вздрагивающего существа.

* * *

И потянулось для Кристель лето, необыкновенно дождливое, с низким небом над зреющими виноградниками, с ночной тоской и работой от рассвета до заката. Именно в работу, как в единственное спасение, ушла Кристель, понимая, что это не только забвение, но и возможность прийти к тому или иному решению. Пока все оставалось непонятным, смутным и ложным.

После того вечера в саду, распявшего не только ее плоть, но и душу, Карлхайнц так ни о чем и не заговорил с нею. Он, как прежде, несколько раз в неделю заезжал в «Роткепхен», они ужинали в небольших ресторанчиках, разговаривая ни о чем, а после ехали к ней, но чаще – к нему и занимались механической любовью. Кристель закрывала глаза и пыталась представить себе вместо холодного, как скальпель, взгляда Карлхайнца насмешливые и все понимающие глаза Сергея, но это удавалось плохо и лишало ее наслаждения, даже физического. Карлхайнц невозмутимо продолжал разыгрывать роль жениха, но о свадьбе не заговаривал. Несколько раз, откидываясь на подушки и небрежно играя ее грудью, он повторял, что, в принципе, ее не осуждает, что обойтись без приключений в такой экзотической стране, как Россия, разумеется, было невозможно, и что благодаря определенной встряске она хорошо продвинулась в своих телесных ощущениях. Ни о каком понимании русских, чувстве вины и прочих психологических тонкостях речи больше не было. Кристель похудела и побледнела, с горечью сознавая, что, если короткая горячая любовь Сергея наполняла ее радостью и полнотой жизни, то изысканные ласки Карлхайнца изматывали душу сильнее, чем тело.

Через две недели после возвращения Кристель получила от Сергея первое и единственное письмо, очень длинное, очень нежное, дышавшее, несмотря на непонятные обороты и слова, подлинным желанием, и в то же время абсолютно пустое. В нем не было ни слова о том, что же будет дальше, то есть, о том, что мучило теперь Кристель больше всего. Судя по письму, можно было подумать, что они расстались на неделю, все выяснив и уладив, и в любой момент могут сесть в машину и через час увидеться. Почерк был красивым, дерзким, но расхлябанным, и какие-то фразы густо зачеркнуты. От конверта пахло Россией. В этот вечер она сама впервые позвонила Карлхайнцу на работу.