– Возьмите, возьмите! – неловкими движениями Манька вытащила из-за пазухи деньги и стала совать их в эти кукольные кулачки. – Сегодня Рождество, а у меня все есть, возьмите ради бога!

Старуха подняла на нее слезящиеся, но странно молодые глаза, в которых Манька с ужасом увидела ясное твердое сознание, и дотронулась до ее левой, так и продолжающей гореть щеки.

– Русская? У меня два сына там, у вас… спят. А ты меня… здесь… по-жа-ле-ла… Велик господь! – вдруг мелким евангелическим крестом, но истово перекрестилась старуха и, схватив купюру, вытащила из кармана длинной юбки что-то лунно блеснувшее. – На, возьми, ведь должен и вас, нехристей, кто-то хранить, – она сунула Маньке в руки что-то маленькое и круглое. – А теперь иди, иди, ступай, найдется и на вас, про… – конца фразы Манька уже не услышала, она летела назад вдоль рядов, испуганная пронзительным взглядом старухи и властной силой ее слов. Не передохнув, она добежала до дома и в изнеможении прислонилась к стене. Стояла настоящая ночь. Манька разжала судорожно стиснутый кулак: на потной ладони серебрилось колечко, а вместо камешка на нем таинственно прикладывал палец к губам крылатый мальчик. Она зажмурилась и рывком надела кольцо на безымянный палец.


Было уже почти одиннадцать. Манька зажгла все огни и стала накрывать на стол, тщательно выполняя то, чему учила ее хозяйка, стараясь не дышать на хрупкий синий фарфор и не думать о том, как справляли новый год у них в деревне и как могут – и могут ли? – справлять его там сейчас. А потом села и стала ждать. Она ждала, до боли сжав колени, кулаки и зубы, закрыв глаза, заткнув уши, она была одно ожидание, ожидание и вера в то, что он придет сегодня, придет, не может не прийти. Часы на единственной уцелевшей церкви пробили двенадцать, потом половину первого, потом час. В два Манька с тоскливой ясностью поняла, что «офицер Эрих» не придет, и тут же почувствовала, что она действительно в плену, в чужой земле, купленная и никому не нужная. Вместо привычных слез Маньку впервые охватила злоба. И она с жадностью, прямо руками, оторвала кусок гуся, налила до краев хрустальный, на немыслимо тонкой и длинной ножке бокал, и… Но не успела она проглотить первого куска и обжечь губы крепкой пряной жидкостью, как ей стало стыдно за свое чистое платье и за свою сытость в такое время. С отвращением отбросив мясо и оттолкнув бокал, марая скатерть багрово-расплывающимися пятнами, Манька выскочила из-за стола. Злоба душила ее, и тогда она смело направилась прямо в хозяйскую спальню, где распахнула дверцы святая святых – шкафа. Сминая кружево, роняя и путаясь ногами в вываливающихся вещах, она доставала какие-то шелковые корсеты, атласные лифы, причудливо вышитые сорочки. От белья шел терпкий запах. Запустив руку поглубже, Манька вытащила флакончик с полузавинченной крышкой, открыла его и отшатнулась, на секунду опьяненная ароматом, от которого все ее тело напряглось и поплыло в блаженной истоме. Понимая, что совершает преступление и где-то в глубине души желая его совершить, она скинула скромное платье и стала окружать себя белой пеной, холодящей и нежащей кожу. Все было велико, но это не смущало ее: натянув прозрачные, как паутина, чулки и выбрав прохладно-зеленоватый корсет, она бережно, словно они были чужие, уложила туда свои острые груди. От прикосновения жесткого атласа их длинные соски стали крепче и еще длиннее. Осторожно переставляя ноги в драгоценных чулках, Манька добралась до постели и легла на нее, раскинув ноги и руки, каждым кусочком своего тела ощущая, как почти незаметно сползает скользкая нога с полотняной простыни, как приятно давит на живот тяжелая планка корсета, как груди, словно разбухая, заполняют собой полупустые чашки лифа. Манька испытала такое блаженство, что невольно застонала, но тут же, испугавшись и своего ощущения, и своего стона, и того, что она лежит в чужом белье на чужой постели, вскочила, переоделась, дрожащими руками сложила все в шкаф, погасила огни и убежала к себе, два раза повернув в замке ключ. Круглая луна светила в незанавешенное окно, улыбался на пальце мальчик, и, зажав в руке под подушкой ключ, Манька заснула.

Проснулась она оттого, что дыхание остановилось, а тело оказалось раздавленным какой-то тяжестью.

Она, еще не проснувшись и не успев как следует испугаться, попыталась пошевелиться и сбросить с себя эту горячую тяжесть, но тут же ее горло обожгли сухие губы и послышался едва слышный шепот:

– Не бойся. Это я, Эрих.

Страшный животный крик поднялся в Маньке, она дугой изогнулась на кровати, но крик был выпит с ее рта, а под выгнувшуюся поясницу легли длинные пальцы, успокаивающие, просящие, требующие.

– Ты не понимаешь… это совсем не то… так нужно… – не давал ей вздохнуть властный и в то же время жалкий голос, находивший ее беспомощно открытый рот, как бы она ни отворачивалась. – Спаси… прости… я не могу… смерть… – Манька чувствовала, что сейчас потеряет сознание, и, в последний раз рванувшись, увидела над собой огромные, влажные, сливовые глаза с застывшей в них мукой, услышала произнесенные вдруг жестким и безжалостным голосом отчаянные слова: «Прости. Так надо». Потом ее беззащитное лоно оказалось располосовано пополам, до закаменевшего живота, до раздавленных мускулистым телом грудей, до горла, в котором остановился стон, и она провалилась в спасительное беспамятство.

Когда Манька пришла в себя и осмелилась приподнять ресницы, то увидела в неверном свете луны, что на постели, положив руку на ее влажный и живущий теперь отдельно от нее низ живота, сидит совершенно голый, где только можно поросший густыми, блестящими, слегка вьющимися волосами «офицер Эрих». Прикрыв свои невозможные, непереносимые глаза, он, не отрываясь, что-то пил из большой пузатой фляжки. Маньке показалось, будто перед ней сидит не человек, а леший, тот сказочный обитатель лесов, которого боятся в России все дети, а еще пуще молодые девки, потому что власть его велика. И всем известно, что делает он с доверчивыми, завлеченными им в свои владения простушками.

Там, внутри, у Маньки болело. Невольно связывая эту боль с телом сидящего рядом, она чуть перевела глаза и увидела над его плоским черным животом набухший диковинный гриб с узкой длинной шляпкой, багровой, готовой в любой момент лопнуть, со сверкающей на ней крупной каплей росы. При виде этого чуда низ ее живота вздрогнул, а Эрих мгновенно открыл глаза и навис над ней, устраивая флягу где-то в изголовье, среди подушек. Соски на его груди были черные и плоские, как жуки, и Маньке вдруг неудержимо захотелось дотронуться до них языком. Но она не успела, потому что Эрих, взяв за плечи, потянул ее вверх, усадил на подушках, мягко, но сильно развел колени и слегка коснулся пальцами грудей, словно поправляя их, хотя они и так доставляли Маньке почти боль своей натянутой кожей, откуда-то появившимся весом и сосками, которые словно окунули в едкую жидкость.

– Не бойся, – снова повторил он и поднес к ее рту фляжку. – Отпей немного. – Манька покорно отпила. – А теперь еще, и не глотай. – Жидкость жгла небо, но Манька терпела, пока Эрих, опершись на ее расставленные колени и касаясь волосами на груди ее грудей, не вытянул из нее коньяк и не упал лицом в спутанное, слипшееся, остро пахнущее чужим и непривычным, где было больно. И там, потираясь небритой щекой, лаская что-то вдруг выросшее в ней языком и ловя это губами, он говорил странные слова, треть из которых Манька, цепеневшая от ужаса, стыда, боли и сладости, не понимала, а треть и не могла понять. До нее доходили лишь какие-то смутные обрывки.

– Я хочу спастись… Ненавижу их и сам себя ненавижу… Но я хочу жить… Я не виноват, что родился здесь и делал это, и делаю, и выполняю… это приказ… Маргерит… не человек, не женщина… бездонная нацистская плоть… Не могу… Не хочу… Мне только тридцать, и я хочу жить, любить… Все люди… Ты русская, ты черная земля… откройся, спаси… – при этих словах Манька поняла, что давно уже вбирает эти смутные речи не рассудком, а нутром, разверстой плотью, судорожно и неумело пытающейся принять сотрясающееся тело. Щемящая, безбрежная жалость затопила ее, изливаясь беззвучными слезами на глазах и горячей влагой там, где стучались в нее эти жаркие беспомощные слова.

– Ми-и-иленький! Миленький мой! – тоненько пропела она и, обхватив черноволосую голову обеими руками, стала тянуть ее к себе, одновременно подлаживая худое тело так, чтобы ему было удобно войти в нее, и ощущая себя при этом матерью, дающей грудь слепо тыкающемуся, только что родившемуся младенцу. – Вот так, вот так, – по-русски приговаривала Манька, все шире раскидывая бедра, и рукой, положенной на твердые, тоже поросшие шерстью ягодицы, направляла отяжелевшее, словно сомневающееся тело. Она чувствовала, что ему почему-то трудно, и тогда, мысленно призвав на помощь пресвятую деву, она гибко, по-кошачьи вывернулась и открыла ему врата своими руками. Влажная тяжесть скользнула внутрь, а через мгновение Эрих упал головой на ее лицо и сладко, по-мальчишески засопел. Он был отчаянно, мертвецки пьян. Но Манька даже обрадовалась этому, до самого рассвета гладила она завитки на вспотевших висках, а когда Эрих, как птенец из гнезда, выпал из нее, она осторожно передвинулась и поднесла к раскрытым во сне губам левую грудь с царапиной от соборного стеклышка. Эрих наморщил нос, вздохнул, жадно схватил сосок и задышал ровнее, а лицо его стало спокойным и нежным.

Через неделю должен был наступить сорок пятый год.

* * *

С этого весеннего утра начались ее странные ежедневные встречи с Сережкой. Встречи эти совершенно сбивали Кристель с толку тем, что, будучи полностью бестелесными, заполненными исключительно всевозможными разговорами, являлись между тем какой-то поистине плотской изменой, изменой всем, заставлявшей Кристель вечерами падать в постель недоумевающей и изнеможенной. Они ходили в какие-то музеи, о существовании которых она даже не могла и помыслить, вроде музеев льда, камня, земли или хлеба; там, в пустых залах, они долго бродили, не касаясь друг друга, и Кристель сама себе казалась таким же застывшим музейным экспонатом. Или шли по набережной реки, которую Сережка любовно-презрительно называл «канавой «и у которой Кристель поначалу вознамерилась пересчитать все изгибы и повороты с возникающими из хмурого воздуха то львами, то орлами, но вскоре бросила эту идею, нереальную, как и сами их прогулки.