– Я еду в Россию.

Хульдрайх невольно прижал руку к левой стороне груди.

– Для того, чтобы найти Марихен?!

– Я пока еще в здравом уме, дядя, – сама не понимая, почему, довольно резко ответила Кристель. – Карлхайнц подарил мне трехдневный тур в Петербург. Можно поехать и в другое место, но я подумала…

– Да, да! Конечно, в Петербург, – заторопился Хульдрайх. – Говорят, это нечто сверхъестественное, что это почти Европа. И все-таки… Она была тоже откуда-то с севера, и, может быть, ты… Только пойми, я ни о чем не прошу.

Кристель плотнее устроилась на стуле и, достав пачку сигарет, протянула Хульдрайху и закурила сама.

– А теперь ответь мне, почему всю жизнь ты носишься с памятью о ничем не выдающейся, наверное, даже неграмотной русской девочке? Что, ничего в жизни не было интереснее? Или ты по-детски был в нее влюблен и теперь до конца дней не можешь избавиться от светлого чувства? – Кристель говорила эти слова, пугаясь самой себя и слыша в своих интонациях болезненное ерничанье Карлхайнца, поразившее ее во время рассказа о погибшей невесте его отца. Но она чувствовала, что иначе не сможет ни о чем расспросить, ибо, будучи истинной немкой, глубоко таит свои интимные переживания и уважает тайны других. Оставалась наигранная грубость и жесткость. Хульдрайх понял ее.

– Ты ведь знаешь, как сильны бывают живые детские впечатления, особенно на фоне правильной, упорядоченной, несмотря на войну, жизни. А Марихен – она была иная, существо из другого мира, инопланетянка. Она по-другому говорила, по-другому двигалась, и мне казалось, что даже голова у нее устроена по-другому. Сначала я ее боялся, потом привык, потом привязался, а потом, уже в самом конце, когда папа почти перестал появляться дома, мама работала с утра до вечера, и все вокруг боялись, боялись и проклинали, боялись и ругали, я вдруг однажды понял, что она самая свободная среди всех людей, которых я тогда знал. Да, она, не имевшая ничего, буквально ни-че-го, ибо все на ней было наше, запираемая на ночь, как собака, без разрешения мамы не смевшая выходить на улицу, она была свободна, в отличие от всех нас, ее хозяев. Разумеется, это я сейчас тебе все так понятно говорю, тогда это было, скорее, озарение, интуиция, чувство.

И я ужасно полюбил ее за это, ужасно. К тому же, она была действительно очень добрая. Мама покупала конфеты на черном рынке и всегда давала ей одну, раз в неделю. Так она непременно остановит меня где-нибудь на лестнице и сунет эту конфету, растаявшую уже всю… – при упоминании об этой жалкой конфете, неприметном событии, со времени которого прошло больше четверти века, в голосе взрослого мужчины послышались с трудом сдерживаемые слезы. «Мы никогда и нигде не будем настоящими победителями, – подумала Кристель, – при таких-то чувствах! Надежды Карлхайнца напрасны…» Но она не успела домыслить – Хульдрайх справился с собой и уже вполне спокойно продолжил:

– Это уже потом, когда я стал взрослым, к тем пронзительным воспоминаниям детства присосались знания о нацистских зверствах и тому подобном. Знаешь, мысль о том, что ее запросто могли сжечь где-нибудь под Веймаром, до сих пор наполняет меня ужасом. Но от чувства вины, которым, как я посмотрю, страдают у нас теперь многие, я, как ни странно, свободен. Вероятно, оно заменилось у меня чувством любви. И за это я тоже благодарен маленькой неприметной Марихен. – Хульдрайх умолк и потянулся за новой сигаретой.

– Дядя! – укоризненно остановила его движение Кристель. – Извини, но я с детства слышу о твоем больном сердце. А мама? – вдруг, словно что-то вспомнив, спросила она. – Мама не любила ее? Почему?

Хульдрайх опустил седеющую голову.

– Ну, во-первых, Адель почти ее не помнит, и, к тому же, она и тогда была очень взбалмошной и капризной, ею занималась, в основном, мама, баловала… Она могла иногда даже ударить русскую, несерьезно, конечно, как ребенок. Но Марихен никогда не жаловалась… В общем, я и сам не совсем понимаю. Ты все-таки обратись в этот комитет, – насупившись, закончил он. – Когда ты едешь?

– Как раз в мой день рождения.

– В таком случае, я сам успею все сделать.

И за день до отъезда во Франкфурт, откуда улетал самолет в Россию, Хульдрайх принес ей распечатанный на компьютере листок, на котором было всего четыре строчки: «Мария Ф. Костылева, 1928 —? место регистрации: Советский Союз (Россия), город Плескау (Псков), село Лог; дата регистрации: 20 мая 1942; исполнитель: командир 2 роты 144 п/полка 18 армии лейтенант Вальтер Хинш.»

* * *

Крытый манеж подавлял своим пространством, гулким, безлюдным и одновременно замкнутым со всех сторон; пахло слабым, почти выветрившимся запахом лошадей и пыли, но опилки были свежими и идеально выровненными. Из охраны остались только два солдата, на вид казавшиеся какими-то домашними. Они сидели на невысоких трибунах по обеим сторонам выстроенного в длинный ряд очередного товара, и по всему было заметно, что эта процедура уже давно им надоела и что свое присутствие здесь они считают совершенно излишним: куда бежать не знающим ни слова, в явно нездешней одежде, растерянным мальчишкам и девчонкам? Их остановит первый же гражданин. И солдаты лениво перебрасывались шутками, поставив винтовки между ног. Один из них даже прошелся вдоль ряда, с любопытством заглядывая в девичьи лица, но, видимо, не найдя ничего, заслуживающего интереса, снова уселся на трибуну.

Манька стояла ближе к краю, судорожно вцепившись в рукав Валентининой кофты, так, что та уже несколько раз вырывала руку и зло шипела:

– Отцепись ты, блажная! Вот навязалась на мою голову. Не понимаешь, что ли, сейчас, небось, начальство какое приедет и смотреть нас будет, а ты скукожилась, как мышь! – И Валентина начинала томно закатывать маленькие маслянистые глазки и выпячивать большую, тяжело висевшую грудь.

Время ползло невероятно медленно и вместе с тем стремительно ускользало. Манька старалась стоять прямо, не шевелясь, почти не дыша, ей казалось, что так она станет менее заметна и, может быть, каким-нибудь таинственным способом исчезнет совсем. Но с каждой минутой нарастала жара, ибо высокое южное солнце все больше накаляло железную крышу. Ноги у Маньки от духоты и страха становились совсем ватными, и она снова хваталась за зеленую вязаную кофту. Постепенно то тут, то там, сначала шепотом, потом все громче и смелее, начались разговоры. Какая-то бойкая девка, помахав рукой часовому, кое-как знаками и двумя-тремя немецкими словами, которые остались у нее после семи классов сельской школы, спросила, где они и что с ними будут делать. В ответ солдат широко заулыбался и громко произнес никому не известное и непонятное слово «Эсслинген». Манька при этом сжалась еще больше: слово показалось ей шипящим и хитрым, как змея, которых она боялась без памяти. Солдат же продолжал жизнерадостно выкрикивать непонятные слова, среди которых, правда, не было уже всеми хорошо выученных за год оккупации страшных «хальт», «хенде хох» и «нихьт шиссен».

– Кормить, видать, будут, – оживилась Валентина и плотоядно огладила на широких боках выцветшую кофту. Неожиданно Манька почувствовала, что отчаянно голодна и заскулила тихо, только для себя самой, как тыкающийся в чужие ноги брошенный котенок. И тут же в манеж ворвался поток света, а за ним голоса и разные уличные звуки. К корявой шеренге молодежи, оживленно переговариваясь, шла большая группа людей, где вперемешку виднелись и военные мундиры, и добротные баварские куртки, и даже светлые платья женщин.

«Матерь пресвятая богородица!» – успела прошептать Манька и, зажмурившись, провалилась в черный, отнимающий рассудок страх. Она сама не знала, сколько простояла так, покрываясь мелким холодным потом, когда даже не услышала, а почувствовала нутром затравленного, загнанного зверька, в которого превратилась ее душа, как перед ними кто-то остановился. На плечо ей легла какая-то палочка, и Манька невольно открыла глаза. Но, протерев кулачком слипшиеся ресницы, она не увидела ничего страшного: это был не оскаленный гориллоподобный фашист, каких рисовали на плакатах еще до оккупации, и не серый, грязный, всегда злой немец, каких она уже насмотрелась въяве, а улыбающаяся, молодая и красивая пара. Офицер в пепельном мундире, с узкой талией и высоко выгнутой тульей фуражки задумчиво постукивал по голенищу сапога смехотворно крошечным кнутиком, а женщина, вся розово-золотая, маленькая, может быть, чуть излишне полная, перламутровыми ноготками тыкала в застывшую рядом Валентину.

– Прикажи ей открыть рот, Эрих, – чуть капризно растягивая слова, попросила она. – По состоянию зубов сразу можно сказать очень много.

Офицер незаметно улыбнулся, отчего его лицо совсем помолодело.

– Неужели ты хочешь, чтобы детьми занималась такая валькирия, Маргерит? – спросил он, но все-таки легонько ткнул Валентину в рот своим игрушечным кнутиком. Та раскрыла рот изо всех сил и, как почудилось Маньке, даже немного замычала. Вся она, с огромной грудью, переминающаяся на тяжелых ногах, вдруг так напомнила Маньке их безропотную корову Белуху, что девочка невольно прыснула. Офицер скосил на нее черно-синие, как сливы, глаза, хмыкнул и нежно взял жену под локоть.

– Посмотри лучше сюда. – Он звонко щелкнул в воздухе пальцами. – В ней есть… шарм, честное слово! К тому же, к девочке детям будет легче привыкнуть.

– Но справится ли она с работой? – задумчиво протянула его спутница, пристально, как дорогой товар в магазине, рассматривая Маньку и поворачивая ее во все стороны. – Мы ведь берем ее в качестве универсального средства.

При этих словах офицер потрогал Манькины руки.

– Справится. Ты не знаешь славян, они двужильные.

– Но за такую шестидесяти марок много, Эрих! Они могли бы и сбавить цену.

– Это тебя не касается. Господин Дрешер, подойдите сюда! – крикнул кому-то офицер, и тотчас к нему подскочил толстенький человечек в полувоенном френче. – Мы берем эту. – И железные пальцы сдавили плечо Маньки. Только сейчас она поняла, что ее забирают с собой эти люди, забирают одну, без спасительной Валентины, за которую велел держаться отец.