Наслаждение заключалось не в злости, оно заключалось в ладони, которая лежала у него на груди.

Трескин посмотрел на девочку и поразился, какая глубокая печаль выражалась в ее лице. Легко касаясь, поглаживала девочка Трескина, а смотрела в сторону бесконечно ушедшим взглядом. Казалось, все то дурное, нехорошее, что покидало Трескина, ее наполняло болью.

Печаль девочки была ему приятна.

Предшествуя нежности, подступало облегчение. И шевельнулся страх. Тот уже знакомый, но все равно непонятный, непостижимый страх, с которым он обнимал девочку. Трескин не понимал, что это такое: поднималась нежность и вместе с ней страх. Не сродные между собой чувства сливались друг с другом. Не отдавая себе отчета, что происходит, Трескин ощущал, что нежность его замешана на тревоге. Чтобы избавиться от страха, надо было озлиться. Не сложно было озлиться, это приходило само собой, без усилия — со злостью пропадала тревога и пропадала нежность. Размягчаясь душой, он начинал различать нежность и вместе с ней, как тень, неизбежно возвращалось тревожное, полное смятения чувство, которое, не зная иного понятия, он называл страхом.

— Ты можешь мне… страшную клятву дать? — с натужным смешком проговорил Трескин.

— Клятву? — рука ее почти не дрогнула.

— Это тебе не трудно?

Ладонь замерла.

— По правде говоря, трудно.

Она сказала это тихо, но явственно, так явственно, что не оставалось возможности усомниться в значении сказанного.

— Нет, в самом деле? — произнес Трескин не без растерянности.

— Зачем нам клятвы?

Все-таки она сказала «нам». Но Трескин этого не заметил.

— Понимаешь, будут нас стравливать — тебе про меня скажут, а мне про тебя… разное. Разные гадости. Будут нас ссорить. И ты… ничему не должна верить. Только мне, понимаешь? Только мне.

— Понимаю.

— А если понимаешь, скажи тогда просто, что будешь всегда со мной. Скажи, я с тобой, Трескин, сейчас и всегда! — Он приподнялся, положил руку на ее укрытое простыней бедро, словно это была Библия, а другую поднял ладонью вверх на манер протестантской присяги, которую видел в американском кино. — Поклянись так!

— Дай мне время, — отвечала она серьезно, без скидки на дурашливую форму, в которую Трескин облекал свои чувства.

Тихая ее твердость удивила Трескина. Почему-то он не предвидел сопротивления после того, как поступился гордостью сам. Он долго молчал, а затем сказал, не сумев скрыть обиды:

— Пообещай тогда, хоть для смеха, что никуда не выйдешь из номера, покуда я не вернусь. До моего возвращения. Это не трудно?

— Не трудно. — Она улыбнулась.

Трескин поднялся, чтобы одеться.

— Загляну в контору — что у них там, в самом деле. Может, и вправду придется милицию вызывать, если еще не вызвали. Чепуха какая-то. Галлюцинации. Загляну и вернусь. Я скоро.

Когда Трескин вышел, Люда разрыдалась. Не было у нее причин — плакать, но осталась одна — развезло. Разыскала трусики, оказавшиеся на полу, надела майку и вот, взявшись уже за брюки, светлые и короткие, выше щиколотки, разрыдалась — опустилась на кровать и заплакала, разложив брюки на коленях. Слезы текли… Но нет, это не была обида. Нельзя сказать, чтобы Люда позволила себе увлечься обидой. Тем более не могло это быть и разочарование — разочарование поздно приходит, много позже, чем слезы. Вряд ли это было вообще определенное чувство. Слезы текли сами собой — оттого, что поджалась губа, напряжение сошлось к переносице, в глазах защипало, и навернулись слезы; а когда вздохнула, протяжно и судорожно, тогда — разрыдалась. Испытывала она потребность плакать, и это была единственная причина, которая понуждала ее плакать, слезы катились, доставляя сладостную боль.

Она утиралась запястьем и наново бралась одеваться: просунув ногу в штанину, начинала вздыхать, мелко заглатывая ртом воздух, опускались веки, и вынуждена была она останавливаться, чтобы переждать жгучую волну в груди.

Так, с остановками, он натянула брюки, поправила постель и взялась за грязную посуду, оставленную на столе с вечера. Гостиница угнетала ее. Угнетали два одинаковых набора полотенец. Угнетали пустые ящики письменного стола, пустая тумбочка и пустые шкафы, годные на что угодно и ничего в себе не содержащие. Угнетали не задернутые на окне шторы. Задернутые угнетали тоже. Угнетала железнодорожная теснота проходов и полная невозможность покинуть помещение, как невозможно оставить на ходу поезд. Грязную посуду она сложила в рукомойник и поискала веник, чтобы замести на полу крошки. Веника не было, хотя имелись щетки, сапожная и платяная. И это тоже было, как в поезде: особая беспомощность пассажира, который пользуется лишь строго предписанными удобствами и возможностями — не более того; особая несвобода пассажира, который не замечает своего временного заключения лишь потому, что добровольно на него пошел.

Не закрывая дверь в туалет, Люда принялась за посуду и снова должна была останавливаться — над недомытой тарелкой; глаза мокрыми руками она не трогала, только наклонялась, позволяя слезам капать прямо в раковину.

34

Сашу задержала ночная компания. На восьмом этаже шла разборка: горничная, надо полагать, это была горничная, увещевала двух жизнерадостных мужиков. Саша не стал ждать, до чего они там договорятся, оставил лестничную площадку, где таился за дверью, и вернулся на балкон — торопиться особенно было некуда.

Он стоял на балконе, когда вывел его из задумчивости шум машины и резкий свет фар, что стлался под ним по земле. Машина не проехала, остановилась прямо под балконом, фары погасли, и тогда Саша разглядел на крыше выключенную мигалку. Отчетливо послышался приглушенный металлический щелчок — открылась дверца, высунулся человек, без фуражки, но в форме. Человек посмотрел вверх, туда, где, замедленно соображая, глазел на него с балкона Саша.

Милиция.

Саша отпрянул, хотя, может быть, этого и не стоило делать — неясно было, чем мог заинтересовать милицию выглянувший с восьмого этажа обитатель гостиницы, если только не допустить, что пятый час ночи обстоятельство само по себе отягощающее вину. Тем не менее, Саша выскочил на внутреннюю лестницу башни и запер за собой дверь.

В коридоре по-прежнему бубнили свое мужики — весьма примирительно, в то время как горничная, судя по интонациям, игривого благодушия своих постояльцев не разделяла. Теперь их не было видно, но трудность заключалась в том, что на пути к восемьсот второму номеру так или иначе приходилось миновать пост, где неугомонные мужики не давали спать и горничной. С застывшим лицом Саша прошел мимо всей компании. Трудно сказать, заметили его или нет, но это уже не имело особого значения.

Он постучал двойным ударом, без промедления еще раз, настойчивее, чтобы поднять Трескина на ноги — спит тот или нет. Взвинченному нетерпению его должен был отвечать резкий окрик из-за двери — донеслось слабое «да!». Скорее доброжелательное, чем слабое, протяжное «да-а?», в котором, если на то пошло, можно было различить удивление и мягкий укор, все, что угодно, но только не сонную раздражительность.

— Войдите! — повысив голос — голос не стал от этого крикливым, а наполнился полнозвучием, — сказал тот человек. Женщина. Доверчивость этого человека, женщины, так не вязалась с намерениями самого Саши, что он, прежде чем последовать приглашению, глянул лишний раз на табличку с номером 802.

Дверь оказалась не заперта. Следовало призадуматься над значением того обстоятельства, что все двери этой ночью по какому-то мистическому закону были для Саши открыты. Задуматься он не успел — вошел.

Перед ним стояла прелестная девушка.

И она была босиком. Светлые штанины едва достигали щиколотки.

Была она босиком, но одета, словно и не ложилась; везде в номере горел свет. Руки она опустила и чуть расставила, как это делают хозяйки, когда их оторвут от мокрой и грязной работы. В раскрытом туалете журчала вода.

— Вы одна? — спросил Саша, не придумав ничего лучшего.

Хорошенькое начало в половине пятого ночи! Но девушка мелкой, частной неловкости не заметила.

— Да, — сказала она.

— А где Трескин?

— Юра вышел. Он как раз спустился в контору.

Подразумевалось, выходит, что Саша из конторы поднялся.

— Вы Люда Арабей?

— Да, — ответила она без запинки. Словно имелась тут естественная взаимозависимость между тем, что Трескин в конторе, а она — Люда Арабей. Словно это было заурядное дело, что она, Люда Арабей, стоит босиком, растопырив мокрые руки, перед Сашей.

И она не затруднилась бы повторить! Что ей стоило назвать имя, когда она могла рассказать о себе столько всего разного и сверх того! Она могла бы рассказать о себе столько неподдельных подробностей, что никакого воображения не хватило бы, чтобы так заполнить сюжет. Потому что это была Она. Ей не нужно было ничего придумывать.

В смятении своем Саша не сознавал, каким откровенным, даже бесстыдным взглядом уставился он на девушку, озирая ее с головы до ног и возвращаясь опять к лицу — тревожно раскрытые глаза. Трудно было разбирать впечатления, нечего и пытаться: никакое отдельное впечатление не в силах он был осознать и осмыслить. Изящная, стройная, привлекательная — понятия эти так или иначе требовали рассудочной работы мысли, на которую он не был способен. В пределах постижимого оставалось только одно — это Она. Он принял ее целиком, ничего не разбирая, потому что сразу ее узнал. Да, это была Она. Он распознал лицо ее и глаза — все то, что долго не давалось воображению, а теперь бесповоротно и навсегда с Ней слилось, окончательно в Ней определилось, придавая образу завершенность и убедительность, которых так мучительно не хватало. Соединяясь с Людой Арабей и в Люде Арабей исчезая, Она наполнялась жизнью, тогда как Люда неизбежно должна была обнаружить в себе Ее черты.