— Не понимаю, — утираясь ладонью, проговорил Саша.

Иного от него и не ждали.

— Натали? — Трескин с сомнением покосился на телефон. — Кому она здесь нужна? Сашок, нужна тебе Натали?

— Зачем она меня ударила? — тихо, словно пытаясь что-то себе уяснить, произнес Саша.

Аллочка презрительно скривилась. Аллочка отошла в дальний угол комнаты, уселась, ногу закинула на ногу, а руки плотно сцепила на груди — зажала. Руки она лишила свободы, но нога, что лежала на колене, подергивалась, босая ступня, зависнув без опоры, мелко через неправильные промежутки вздрагивала.

— Хорошая девушка Люда, — неведомо для кого произнес Трескин. — Милая, скромная и очень порядочная.

— Главным образом скромная, — резко откликнулась Аллочка.

— Если найдется девушка, которая полюбит во мне не состоятельного человека, а просто Трескина, такого, каков я в глубине нутра, — продолжал он вольную цитату из статьи «Шаг в будущее», — я отдам ей руку, сердце ну и… что там еще есть. Мы это сейчас проверим, выясним, не откладывая, найдется такая девушка или нет.

Он обратился к роскошному шестидневнику на скрепах и стал его листать — там где-то записан был номер телефона.

— Хочешь голос услышать? — спросил он потом у Саши, уже взявшись за трубку. — Волнующий такой голосок… дождичек ласковый… Это наша с тобой девочка… Людочка. Хочешь?

Бледный и онемевший, Саша не мог ответить ни да, ни нет. Он только смотрел на Трескина расширенными глазами — так следят, наверное, за приготовлениями палача, не понимая еще всех подробностей предстоящей пытки. Все уже было ясно, а Саша отказывался понимать, оглушенный.

— Глянь Валерку! — повернулся Трескин к Аллочке.

Сходила секретарша за Валеркой или нет, Саша не заметил. Позже он обнаружил в комнате еще одного человека — круглоголового верзилу в свитере.

На столе у Трескина стоял громкоговорящий телефон — резко, невыносимо громко, на всю комнату раздавались гудки, никто не подходил. Явилась надежда, что ничего не произойдет… и что никого вообще нет… нет никакой Люды…

Легкий щелчок и голос:

— Да-а. — Голос удивительно чистый, без искажений, словно человек вошел в круг напряженно застывших слушателей.

— Людмилу можно к телефону?

— Это я.

Должно быть, она обо всем сразу догадалась, потому что не переспросила. Трескин тоже молчал. Настала полная, если только возможна такая в центре города, тишина. Молчали все, и все смотрели на Сашу. Он оставался неподвижен до оцепенения.

— Я писал вам… Я писал тебе… — произнес Трескин, запнувшись.

Она не сразу откликнулась, волнение Трескина мешало ей овладеть собой.

— Я читала ваши письма… твои письма, — поправилась она и повторила в третий раз: — Юра, я читала твои письма.

Трескин, может быть, не знал, как продолжать. А может, сознательно молчал, усиливая тем торжество момента… Искренне взволнованный, впрочем, молчал, так что едва ли надо было ставить ему этот миг торжества в упрек.

А Люда ждала. Ждала, что скажет Трескин, ждала невыносимо долго. Каждую секунду промедления Саша отсчитывал тяжелым ударом сердца.

Она заговорила:

— Юра, давайте встретимся.

— Когда? — встрепенулся Трескин.

— Когда хотите… когда хочешь.

— Завтра?

— Завтра, — эхом повторила она.

Было что-то пугающее в очевидной власти над голосом, которую присвоил себе Трескин. Власть эта над бестелесным девичьим голосом казалась проявлением мистической силы.

— Завтра в шесть, — сказал он.

— Да.

— Я заеду.

— Да.

— До свидания.

— Да.

— Я к тебе на работу заеду, в шесть.

— Да.

— Людочка?

— Да?

— До свидания.

— До свидания.

Тихонько звякнула и распалась связь. Будто тончайшего стекла сосуд лопнул. Всё.

Саша сидел невменяем. Они все вставали, ходили, о чем-то разговаривали, понизив голос, словно в присутствии тяжелобольного.

— Все, парень, кончено, — кто-то похлопал его по плечу.

— Что? — Саша поднял голову. Над ним возвышался верзила в свитере.

— Велено выбросить тебя вон.

— Ага, — сказал Саша. — Я сам.

Он встал и пошел к выходу. В длинном гостиничном коридоре та же рука, что направляла его до сих пор, отправила его сильным толчком вперед — расслабленный, он не удержался и шага, рухнул на колени, на локти.

28

Полная оглушенность исключала работу мысли, но мысль продолжала существовать как ощущение. Разводы ощущений, сливаясь в беспросветную муть, определяли общее состояние души, которое можно было выразить так: они — Трескин, Аллочка, Натали, Трофимович — все вместе, как нераздельное целое, — они его уничтожили. Они не оставили ему возможности оправдаться, они не оставили ему и достоинства, последнего, что можно отнять у человека. И Саша чувствовал, что они были правы, когда отняли у него достоинство. Что-то такое произошло, отчего право оказалось в их безраздельном пользовании. На Сашину долю ничего не осталось из права, из самочувствия права, которое он полагал прежде общим достоянием всех людей. Открылось вдруг с ужасающей определенностью, что в общем достоянии всех людей нет Сашиной доли.

Они могли делать с ним все, что хотели, потому что как бы они ни презирали его, сам себя он презирал еще больше.

Воспоминание о Люде, девушке Трескина, почти не трогало Сашу. Уничтоженный как личность, он не находил в себе способности судить о том, что нужно или не нужно другому человеку; ведь для того, чтобы понимать другого, нужно понимать и себя, нужно просто быть и существовать. Однако лишившись способности думать о девушке Трескина, Саша все же не мог избежать ощущений. Ощущение заключалось в том, что Люде будет с Трескиным удобно.

Тогда как для Саши не оставалось места — не то чтобы между ними, нигде.

В вязкой, бездушной тьме невозможно было никакое усилие, всякое движение было и бесцельно, и бесполезно, ибо поглотившая его тьма ни размеров не имела, ни очертаний.

Дома он оставался малоподвижен, когда его не трогали, и наоборот, если задевали его словами или вопросительным взглядом, вставал и куда-нибудь шел, пересаживался, открывал книгу или закрывал ее — изображал действие, какое-никакое занятие. Всеобъемлющее отчаяние его, однако, не выражалось столь явными признаками, чтобы такой небрежный наблюдатель, как Татьяна Федоровна, могла заподозрить истину. Потухший взгляд, скорбный склад лица, создающий впечатление изнуренной бесчувственности, общая вялость в сочетании с неловкостью движений — свидетельства сами по себе выразительные, ничего не говорили ни уму, ни сердцу Татьяны Федоровны. И все же ближе к ночи она спросила с осторожностью в голосе:

— Что с тобой?.. Ты вроде бы сам не свой.

Татьяна Федоровна мыслила и чувствовала с помощью укрупненных готовых блоков, каким, по сути, и является словосочетание «сам не свой», ибо оно содержит в себе не только предположение об из ряда вон выходящем событии — сам не свой, но сразу и признание факта, и даже некое смутное указание на необходимость вернуться к общепризнанному положению вещей. Так что высказанное в виде готовой формулы сочувствие хотя и смутило Сашу, но удивило его не слишком. Однако четверть часа спустя заглянул отец, с неестественным смехом заметил, что Саша сидит в темноте, свет включил, не задаваясь вопросом, что думает по этому поводу Саша, и когда свет зажегся, сказал:

— Что-то ты уныло глядишь, дружок!

Хотя это никак не следовало из непосредственно наблюдаемой реальности: Саша успел придать себе пусть и постное, но все же достаточно обыденное, приемлемое выражение лица. Потом отец завел пространный разговор о том, что в жизни бывают разного рода испытания. Рассуждения его были настолько бесспорны и безупречны, что Саше ничего иного не оставалось, как согласиться по каждому пункту. Во время беседы ненавязчиво заглядывала время от времени в дверь мать.

С поразительной деликатностью они его ни о чем не расспрашивали.

Как ни поздно он встал на следующий день, до шести часов вечера оставалась еще уйма времени. Старательно избегая опасностей воображения, стараясь ничего не вспоминать, Саша измыслил себе занятие, но в шесть часов ровно, повинуясь внутреннему толчку, он поглядел на часы и сказал: уже! Они встретились. В это мгновение они шли, улыбаясь, навстречу друг другу.

Враз что-то обмякло внутри, стало невыносимо горько.

Казалось, все было уничтожено, сожжено, в душе не осталось места для новой боли. Но, видно, он все же переоценил способность свою тупеть, страдания не оставляли его. Он верил, что понемногу должно становиться легче, что день за днем будет рассасываться и отпускать боль, но стало не легче, а просто худо. Так плохо, что каждое невыносимо тягучее мгновение он ощущал невозможность жить, страдание от процесса жизни. Больше он не мог жить, только терпеть, терпеть бесконечно медленное, по песку, протяжение времени.

Спрятавшись у себя в комнате, он лежал на кровати ничком и глухо, без слез стонал. Он лежал на кровати и терпел.

Прошла ночь и прошел день, облегчения не было ни в чем, просто Саша приноровился терпеть. И только не мог удержаться от внезапных, непредсказуемых стонов. Если он был один, закрывал глаза и покачивался, стискивая кулаки, на людях — давил едва родившийся стон, стискивал его между зубов.

Работа тоже не шла, он писал медленно и тупо, напрягаясь, чтобы исполнить последние обязательства: статью и некстати подвернувшуюся информацию. Практика подходила к концу, и можно уже было думать о том, чтобы покинуть город… явилась надежда уехать. Первый раз явилось что-то похожее на надежду.

Между тем родители не оставляли его своим пытливым вниманием, и несколько дней спустя, как-то ближе к вечеру, но еще не поздно, мать привела подругу, как она представила гостью. Недолго посидев с Татьяной Федоровной на кухне, подруга выразила желание познакомиться с сыном и заглянула в комнату.