Саша Красильников смутился, когда столкнулся с Людой Арабей, по очень прозаической причине: он не мог решить, здороваться ему или нет. Годами Саша не жил дома и никого не знал ни в своем дворе, ни даже в подъезде. Иногда он здоровался наобум — люди недоуменно таращились, иногда не признавал соседа по лестничной площадке, с которым позавчера беседовал. Когда Люда прошла, Саша обернулся в надежде, что девушка тоже оглянется, и тогда он сразу заговорит. Девушка не оглянулась. Она удалялась ровной и удивительно легкой, необычной походкой, распрямив плечи, по-балетному ставила наружу ступни. В грации движений ее проступала гармония уравновешенного характера — девушка эта ни в ком не нуждалась, — с ревнивым сожалением ощутил Саша.

Не яркое, но славное, завораживающее взгляд лицо ее казалось знакомо, хотя и трудно было понять, встречал ли он девушку когда наяву или, может, то сказывалась иная, литературная память… Глаза… короткая стрижка… чуть-чуть припухлые щеки… Нет, все же он ее никогда не видел. Иначе, конечно же, не забыл бы. Она ходила в шортах, и была на ней какая-то легкая, не совсем застегнутая и ничего, однако, не открывающая рубашонка.

Саша вздохнул, еще раз вздохнул, печальнее прежнего, и побрел домой к тягостному делу — ждала его на столе не дописанная статья. И нужно было сочинить письмо к Ней. Сочинить, может быть, пару писем… Он чувствовал в себе опустошение, горечь потери и полную невозможность выразить что-либо иное, кроме опять же потери и горечи.

И Люда тоже не сразу забыла Сашу. Несколько раз припоминала она с улыбкой горестную манеру мальчика вздыхать над этимологическим словарем. Помнила она Сашу день или два, а потом начала забывать и забыла.

А Трескин замолк. После страстной, пугающе исступленной речи пропал и замолк. День складывался из часов и проходил, наступал новый день, который тоже состоял из часов, — письма не было. Она рассчитала, что на новое письмо понадобится три дня, потом отвела себе четыре, письма не было и на пятый. Люда сознавала, что, верно, настал и ее черед ответить, сказать что-нибудь внятное, что Трескин тоже ведь ждет. Сознавала и подумать не могла без ужаса о том, чтобы ответить. Проще было бы, право, в постель лечь, молча принять Трескина, чем разобраться в себе и найти слова в ответ на ошеломительное признание. Письма не было. Люда становилась раздражительной и несносной, нагрубив матери, уходила к себе в комнату — мучаться. Мысленно просила прощения, просила вслух и снова срывалась. Она потеряла способность общаться с Майкой, и Майка ее оставила.

Внезапное воспоминание о своем единственном ответе наполняло ее нестерпимым стыдом, выть хотелось, и она уже не могла верить тому, что сама писала.

Когда на восьмой или девятый день в почтовом ящике обнаружился надписанный знакомым почерком конверт, Люда быстро его схватила, с сухими глазами и слепым лицом поднялась к себе, положили письмо на стол и тупо на него воззрилась.

Измучилась она так, что читать уж не было сил — перегорела.

Но письмо, понятно, не выбросила, а распечатала. Уловила строчку — и тут разрыдалась. Первой же фразой Трескин хватил ее за душу:

«Стало невыносимо грустно. Мне кажется, что тебя нет».

— Мне кажется, что тебя нет, — начинала она в третий, в четвертый раз и не могла продолжать — текли слезы.

«Я люблю тебя — весь мир должен прийти в движение, напротив — остановился. Ничего не происходит. Все остановилось, мой голос глохнет в пустоте, где не бывает эха. Я люблю тебя и ощущаю свою любовь, как бессилие. Тебя нет. Призрачные вещи пытаются соблазнить меня своей наглядностью, призрачные люди теснятся вокруг меня, разыгрывая волнения и страсти, я говорю слова, чтобы соучаствовать в призрачной жизни, но это все заблуждение, это все искус — тебя нет, нет того, что единственно, по-настоящему существует, нет того, в чем смысл, в чем спасение, суть. Нет тебя. Проходят дни, день за днем, и возникает ощущение, что так будет всегда, со страхом я начинаю подозревать, что, может быть, то существование, которое я веду, и есть реальность, есть жизнь, ничего другого мне не дано и дано не будет, что, может быть, ты-то (какая нелепость!) и есть мой соблазн, искушение, ты, а не то, что вокруг, что под рукой. Но я люблю! В этом нельзя сомневаться. Я люблю, и это возвращает мне чувство реальности, в этом моя опора… Почему же так тяжело? Почему моя любовь — бессилие? Почему тебя нет? Страшно, что так будет всегда. Неподвижность душит».

Это было все — оборванный крик. Люда перевернула листок, заглянула в конверт — нет, все.

Захотелось увидеть Юру немедленно. С тревожно бьющимся сердцем перечитав письмо, она глянула на часы: не поздно ли звонить в контору? Время было приличное для звонка, но звонить не стала. Необходимость сказать Юре первое слово, заговорить пугала ее, но стыд определялся и более сложным чувством — ей пришло в голову, что в основе побуждения лежит, вероятно, нездоровая потребность, ничего не обещая и не давая взамен, упиваться чужой страстью. Неужели она хотела еще раз услышать стон, было ли это желание насладиться чужой болью? Нехорошая мысль эта остановила ее. Тотчас Люда подумала, что Юра, при той душевной чуткости, которую она в нем в свое время просмотрела, что-то угадает. Угадает то, чего нет, — она не могла разобраться, было ли это желание чужой боли или боль собственная.

С полчаса побродив по квартире, продвинулась она к решению, похоже, единственному: позвонить Юре и как-нибудь очень деликатно отказать ему во всякой надежде — обоюдное мучение пора было прекратить. И это самое честное, что можно сделать…

Но, видно, уже нельзя…

И все равно должна видеть его и слышать, потому что стыд, замутивший первое побуждение, был вызван, если разобраться, преувеличенным представлением о собственной значимости, о значимости каких-то смутных, едва поддающихся опознанию мотивов и переживаний.

Люда сняла трубку. Сердце стучало короткими болезненными ударами. Люда забыла, в чем состояло ее последнее решение, и просто набрала номер…

— Да, Юрий Петрович на месте, у него люди. Что передать? — буднично ответила секретарша.

— Я позвоню позже, — сказала Люда. Повесила трубку, как обожглась, вскрикнула: «Идиотка!» и треснула себя по лбу.

Некоторое время спустя заскрежетал замок.

Мать опустилась на маленькую скамеечку у входа и держала в руках туфлю — задумалась. Люда заговорила что-то про ужин и тем побудила ее продолжить начатое — с неловкостью полного человека она наклонилась не вперед, а несколько вбок, чтобы приняться за вторую туфлю.

Приступы внезапной задумчивости стали овладевать ею после смерти мужа. Прежнюю свою живость Зинаида Николаевна как будто берегла для работы, для дела; дело, устоявшаяся привычка, возвращало ей жизнь, тогда как жизнь сама по себе не представлялась делом необходимым.

— Мама, я грубила тебе, — сказала неожиданно Люда. Зинаида Николаевна странно глянула — с удивлением. Не последовало ни вопроса, ни замечания. — Вот, эти дни, — пояснила Люда, полагая, что мама, возможно, пытается припомнить, когда это было, чтобы дочь грубила. — Просто по-свински.

Однако и после этого мать промолчала.

— Тебе плохо, — снова заговорила Люда, — я это вижу…

Не зная, как продолжать, она зашла за скамеечку, на которой сидела мать, обняла со спины, осторожно отодвинув седую у корней прядь волос, коснулась губами виска.

— Если бы не бог, — глухо произнесла Зинаида Николаевна, — от всего, что происходит, я бы повесилась.

— Мама! — вздрогнула Люда… Крепко ее стиснула.

Зинаида Николаевна не шевельнулась, не оттолкнула дочь и не привлекла к себе. Полусогнувшись, Люда обнимала ее за полные плечи.

— Мама, а я? — проговорила она тихо.

— Если бы не бог и не ты, — поправилась Зинаида Николаевна.

— Один человек пишет мне письма, что любит, — сказала Люда, помолчав. Испытывала она потребность в доверительности или, быть может, запоздалой доверительностью пыталась искупить вину. — Такие удивительные письма…

— А ты?

— Я о нем думаю.

Зинаида Николаевна кивнула, признавая, что это состояние «думаю» ей понятно.

— Его зовут Трескин Юра. У него своя фирма и все такое. Не знаю… что ты скажешь.

Зинаида Николаевна помолчала.

— Не понимаю, что тебе сказать.

— Мама! — с укором воскликнула Люда.

— Не знаю, — подтвердила Зинаида Николаевна. — Действительно не знаю. Я не знаю, в чем счастье. Когда-то знала, а теперь нет. Если я буду тебя учить тому, с чем сама вошла в жизнь, — затопчут… Постарайся быть счастлива, как сумеешь. Я не знаю больше, чему тебя учить.

— Уже, — сказала Люда, — уже, — повторила она в ответ на вопросительный взгляд. — Уже воспитала и научила. Я уже есть.

Зинаида Николаевна смотрела так, будто хотела переспросить, будто не уяснила что-то, но вместо того, чтобы переспрашивать, помолчав, сказала:

— От Вити не осталось ни одного письма.

Люда бросилась в объятия матери.

27

По стеклянной столешнице перекатывался спичечный коробок, Саша перекидывал его туда и сюда, валил меланхолическим щелчком и ставил опять на попа.

— Дело сделано, Трескин.

Многозначительно хмыкнув, Трескин принялся разминать сигарету.

— Пишешь ты нормально. Нормально пишешь, да. Чего зря говорить. Ну и валяй: дожимать надо. Надо дожать, дожать главное. Чего стоят все твои… все твое красноречие, если вот на столько не дожал? — Ногтем на конце сигареты Трескин отметил остаточек, это ничтожно малое «столько» можно было при желании передавить одним движением пальца. — Чего стоят твои усилия? — повторил Трескин.

— Ничего не стоят? — простодушно осведомился Саша.

Не обманываясь простодушием студента, Трескин почел за благо задуматься.