Из болезненного ощущения уязвимости явилось стремление к силе. Рано (и вовремя!) возникшее представление о ненадежности собственного существования пробудило желание стать из ничего всем. Подозреваю, что в основе всякого успеха и большого достижения лежит где-то далеко и давно запрятанная слабость, недостаток уверенности в себе, стремление быть сильным, чтобы скрыть слабость. Что же первично, что есть истинное Я, а что мнимое? Я не знаю этого и вполне могу обойтись без ответа. Слабых узнают по характеру, сильных — по их целям и достижениям.

Словом, я не испытываю особой потребности копаться в себе, но начинаю замечать, что все чаще и чаще смотрю на себя твоими глазами. По сути дела, мы ведь с тобой едва знакомы, откуда мне знать истинные твои наклонности и суждения? И все же… все же стоит мне только представить себе твои глаза, выражение лица, и совершенно отчетливо я понимаю, что ты хочешь сказать. Возможно, я ошибаюсь, но ничего не поделаешь: воображение беспрестанно возвращает меня к тебе, воображение мое привязано к этим глазам, губам, улыбке…»

— Черт! Улыбка! — воскликнул Саша. — Кабы знать какая! Ах, Трескин, сука Трескин!

«…к твоей манере смотреть, хмурить брови, к жестам твоим и шагу. Воображение мое сроднилось с тобой, и это смешение моей фантазии с истинным обликом твоим и сущностью стало реальность.

Я смотрю на себя твоими глазами и ясно начинаю постигать то, что прежде являлось мне в виде догадки. Я начинаю постигать главное: победа, которую одержала сила над слабостью, оказалась слишком полной. Разве это сила, когда боишься слабости? А я боюсь быть нежным. Я никогда не был особенно нежен с женщинами, я много задолжал им нежности и цветов из страха показаться не таким, каков есть. Да, женщины принимали меня целиком — грубого и напористого, такой я нравился. Им нравилось, что они меня разгадали, что Трескин таков, каков есть — Трескин! Им это нравилось. Я мог обходиться без нежности и цветов. Я, может быть, жестоко оскорбил бы их неосознанное чувство превосходства над примитивно устроенным Трескиным, если бы вздумал ни с того ни с сего нежничать. Бог свидетель, я ни разу не заставил их усомниться в их женской проницательности. Они сполна получили все, что от меня ожидали. Но получил ли я? Вот вопрос.

Наверное, я никогда бы не смог в этом признаться… Я думаю о тебе, и меня охватывает нежность. Жесточайшая потребность в том, чтобы позволить себе нежность. Нежность начинает крутить меня, как жестокая боль, я чувствую себя расслабленным и незащищенным…»

18

На ответ Саша отвел девушке Трескина пять дней: пока письмо будет отправлено, потом почта, считай, сутки-двое, не сразу вынула, сутки писала, обратная почта и, наконец, несколько часов задержки, прежде чем Трескин известит, что ответ получен.

Трескин позвонил на четвертый день:

— Ну что, парень?! — рокотнул он в трубке, и Саша тотчас понял, в чем дело. — Если бы ты не прикинулся таким скромнягой, я бы, пожалуй, накинул тебе к гонорару какой-нибудь пустячок.

— Ответила? — закричал Саша.

Трескин хмыкнул что-то вроде: «Еще бы!».

— И что, уже наша? Полный порядок? — прыснул Саша, его разбирал нервный смех.

— Отшила по всем статьям! — жизнерадостно сообщил Трескин.

— Без надежды? — Все казалось Саше очень смешно. Он кричал, перебивая Трескина, и в конце концов заговорил один. Когда же Трескин прорвался, то много суше уже сказал:

— Ну вот что… Давай сюда. Возьмешь письмо. Если я уеду — секретарша. Аллочка.

Трескин не уехал, а встретил Сашу с подчеркнутым дружелюбием, и следа не осталось от того легкого недоразумения, что омрачило конец их телефонного разговора.

Достав из стола конверт, он вскользь на него глянул, извлек несколько исписанных листков, конверт оставил обок с собой, сунув его под какую-то папку, и громким ненатуральным голосом стал читать. Саша завороженно опустился на диван.

— Письма ваши — сделал глубокий вдох! — очаровали меня ощущением неожиданной… какой-то оголтелой искренности. — Заговорщицки улыбнувшись, Трескин глянул на Сашу, ожидая от него ответной усмешки, но тот подался вперед и застыл, словно не в силах еще осмыслить несколько простых слов, что донеслись до него из темноты.

— Ну, признаю, признаю, — сказал тогда Трескин. — Ты, командир, написал обо мне больше того, что я и сам о себе знаю! В точку!

— О тебе?! — несдержанно вскричал вдруг Саша, очнувшись. — О тебе?! Ха! О себе! Вот что! Это все обо мне! — Саша хохотнул и не сразу мог продолжать, а Трескин молчал.

— С чего ты взял? — сказал он таким тоном, что поневоле должно было явиться подозрение, будто Трескин не совсем и не до конца разделяет Сашины чувства.

— Писатель берет из себя, — пустился в объяснения Саша. — Всякую черту характера — влюбленного, убийцы, самоубийцы — любую, понимаешь, ищет в себе… в зародыше…

— Ну вот что, писатель… — начал Трескин.

— Толстой сказал… — продолжал, не слушая, Саша.

Трескин повернулся к двери.

— Аллочка подготовила тебе копию.

У входа стояла ослепительная девушка, которую Саша мельком заметил еще в прихожей. Высокий, обращающий на себя внимание рост, безупречной белизны отглаженная рубашка с приспущенным тонким бантом под воротом, чулки, юбка, косметика и облако изысканного аромата, который она внесла с собой в мужскую компанию, — все то, что в другое время могло бы изрядно смутить Сашу, осталось сейчас для него подспудным, неосмысленным впечатлением. Девушка эта не была Она и потому не существовала.

— Мне никогда не приходило в голову расстраиваться из-за того, что судьба меня чем-то обделила, — невозмутимо сказала Аллочка, выдержав беглый, но резкий взгляд студента. Аллочка продолжала, ни к кому не обращаясь, в пространство, и от этого в ее ровном, поначалу бесстрастном голосе чудилось нечто безумное. Что, впрочем, не особенно уже могло поразить Сашу, и без того взвинченного. — Распространенная философия «как всем — так всё!» мне не знакома. То есть достоинства мои так велики и разнообразны, что у меня никогда, ни при каких обстоятельствах не возникало намерения водить мужчин за нос. А это уже недостаток. Избыток совершенств, как надо понимать, порождает недостатки. Если женщина не любит, не умеет и не хочет играть, то это скучная женщина. Увы, это я: не люблю, не хочу, не умею. Я, если полюблю, то безоглядно, буду послушной, преданной и так далее, и так далее, и так далее… буду страшно скучной. Что может быть ужасней привязчивой женщины?

Аллочка не декламировала, не читала, а размышляла, сама с собой разговаривала, чуть-чуть над собой посмеиваясь, и хоть Саша уже догадался, что значат эти слова, понадобилась ироническая реплика Трескина, чтобы наваждение распалось и все окончательно стало на свои места.

— Точно! — усмехнулся Трескин. — Ты это наизусть выучила?

— Искусно составленный текст не трудно запомнить, — возразила Аллочка с пренебрежительной гримаской.

— Почему вы думаете, что это кокетство? — сказал Саша.

Но девушка только отмахнулась неопределенным движением и, приметив на столе Трескина пачку, потянулась за сигаретами.

— Аллочка, птичка моя, — сказал шеф, — письмо готово?

Поднявшись с внезапной живостью, которую можно было объяснить и оправдать лишь подавленной лихорадкой чувств, Саша дернулся было к столу, где видел письмо и помнил спрятанный под бумагами конверт, — Трескин остановил его взглядом.

— Аллочка приготовила тебе копию, — с нажимом сказал он, закрывая рукой лист.

19

Откладывая последовательную мысль на потом, Саша испытывал невнятную душевную дрожь, когда нащупывал в кармане сложенные вчетверо машинописные листки. На улице он оглянулся, не видно ли его из окон конторы, достал письмо на ходу, развернул и перестал что-нибудь вокруг себя замечать.

«Здравствуйте, Юра!»

Почему-то это неприятно поразило его: Юра! Хотя чего, казалось бы, ожидать?

«Здравствуйте, Юра!

На этот раз я решила начать и кончить, какой бы сумбур ни вышел, какое бы ни получилось письмо бестолковое. Я собралась с духом сказать, что чувствую…»

Остановившись среди столпившегося на переходе народа, Саша мельком взглянул на красный сигнал светофора, но люди пошли и начали его толкать, тогда он тоже пошел, вынужденный оторваться на мгновение от письма.

«…Я собралась с духом сказать, что чувствую, и отправить ответ, пусть даже придется пожалеть об этом, едва только конверт исчезнет в почтовом ящике.

Сразу скажу: я Вам не верю. Это первое. Второе: письма Ваши очаровали меня ощущением неожиданной… какой-то оголтелой искренности.

Вот так. Я пыталась писать Вам, что не верю, затем, начав заново, писала, что верю и что испытываю потребность в ответной искренности. Наконец я поняла, что должна сказать и то и другое — все, иначе самый ответ мой теряет смысл.

Без лишних ужимок я могу сообщить Вам, что хорошо к себе отношусь. Я отношусь к себе с доверием. Мне никогда не приходило в голову переживать из-за того, что судьба меня чем-то обделила, чего-то не додала, распространенная философия «как всем, так все!» мне не знакома. Да! — и мужского внимания, в общем, более или менее, тоже хватает, достаточно слышала вариаций на тему «и ангельский должно быть голосок!», чтобы относиться к этому вниманию так, как оно того заслуживает — не обольщаясь. Приятно, конечно, но обольщаться не стоит.

То есть я хочу сказать, что достоинства мои настолько велики и разнообразны, что у меня никогда не возникало соблазна водить кого-нибудь за нос. А это уже недостаток. Избыток совершенств, как Вы понимаете, порождает недостаток. Распространение добродетели походит на ее расхищение — это сказал, кажется, еще Лао-цзы. Задолго до нашей с вами эры, по видимости. Добродетельная женщина… ух! — на зубах скрипит… и все же повторяю: добродетельная женщина не любит, не умеет и не хочет играть — то есть это скучная женщина. Увы, это я: не люблю, не хочу и не умею. Я не способна дать мужчине игру. Поманить и оттолкнуть, надежду охладить сомнением и легким поцелуем извлечь беднягу из бездны отчаяния. Никогда не возникало у меня желания поманить кого-нибудь только для того, чтобы иметь удовольствие шлепнуть по носу арапником.