— Коньячку? — любезно предложил Трескин.

— Охотно.

Трескин достал рюмку, потянулся за второй, но по неясной прихоти остановился — налил только одну. Приняв уже рюмку, Леша после неловкого промедления осознал, что остался в одиночестве. На юном гладком лице его сомнение отразилось новой ухмылкой — саркастической. Он пригладил светлые кудри, придававшие ему отдаленное сходство с ангелочком, как представляли его себе средневековые немецкие мастера: некое бесполое существо с лишенным индивидуальности округло-приятным лицом, — пригладил волосы еще раз, разделяя их надвое, изобразил губами что-то задумчивое и наконец опрокинул рюмку. Коньяк оказался забористый, бьющий в нос аромат заставил его поперхнуться.

— Хотелось бы знать из-за чего спешка, — скрывая смущение за развязностью, сказал Леша, когда откашлялся. — Приходилось за ночь девятистраничный репортаж отстучать, и диктовал по телефону в набор, но там хоть знал, из-за чего страдаю. А тут… Трофимович говорит: срочно, бегом, можешь не умываться и не чистить зубы. Требуется легкое и бойкое перо!

— Дело и вправду срочное, — кивнул Трескин. — Ты любовные письма писать умеешь?

Леша перестал ухмыляться, а Трескин и прежде не находил повода для веселья.

— Есть одна девочка. Ты ей признаешься в любви.

— Приятная неожиданность, — протянул Леша, не особенно почему-то обрадованный. — Как девочка, ничего?

— И на мордашку, и на попку — порядок. Только хрена тебе и в попке ее и в мордашке. Хлебало не разевай.

Бог его знает, почему Трескин взял с ходу хамоватый, даже откровенно грубый тон. Верно, это была все та же интуитивная прихоть, которая подсказывала ему случайную лишь по видимости, лишь на поверхности манеру поведения. Не улыбаясь, он пристально наблюдал заерзавшего юнца.

— Значит, любимой задницы мне не видать? — сказал Леша, употребив более грубое слово.

— Не видать, — кивнул Трескин.

— А как же я буду писать? От чьего имени?

— Понятно, не от своего. От своего имени любовные письма пишут бесплатно.

— Существенное уточнение, — хмыкнул Леша. — Однако занятно. В жанре любовных посланий я еще не работал. — Расстегнув молнию, он извлек из пояса-сумки шариковую ручку, рассеянно повертел ее и достал еще крошечный, как раз, чтобы поместиться в поясе, блокнотик. Почесал висок. — Я всегда повторял, что работаю в любом жанре, кроме доноса. И вот — глянь-ка — упустил! Занятно, занятно. Любовь, как говорится, не вздохи при луне, а что-то совсем другое. Занятно.

Трескин безмолвно подвинул писателю стопку бумаги.

— Ага! — сказал совсем уж оправившийся от первоначального смущения Леша, на листе блокнота в левом верхнем углу вывел цифру один, замкнул ее скобкой и ниже написал два. Дальше последовали предполагаемые пункты три, четыре и пять. — Как ее зовут? — возвратил он кончик ручки к первому пункту.

— Ее? — Трескин запнулся. — А назови, как тебе нравится.

— Угу… — ухмыльнулся Леша. — Мисс Икс… Или можно я ее назову как-нибудь звучно: Мерседес!

— А почему не Опель?

— Заметано, девушка будет у нас проходить под агентурной кличкой Пежо! — Леша не преминул хохотнуть.

«Мисс Пежо», — записал он под номером один.

— Так. Дальше. Возраст?

— Ставь прочерк, не знаю, — сказал Трескин и, помолчав, добавил: — Ну, после института только-только.

— Это развязывает мне руки, — сообщил Леша. — Чем меньше материала, тем свободнее полет пера. — От постоянной улыбки румяное ангелоподобное лицо его сминалось складками, показывая девичьи ямочки. — Да, кстати, а цель какая у нас? У нашего предприятия какая цель?

— Ставь прочерк, — сказал Трескин. — Какая может быть цель у любовного письма.

— Тогда я буду писать так, — разошелся Леша, — мм… дорогая моя Пежо… Пежунька. Сейчас четыре часа утра, ночь на исходе, а я не сплю. Я проснулся весь разволнованный и уже не сомкнул глаз — из-за тебя! С тех пор, как я тебя полюбил, я ни разу еще не проснулся по будильнику, похудел на полтора килограмма и вчера отужинал поросятиной с хреном без всякого удовольствия… Нет! — воскликнул он в писательском азарте. — Но что-то я должен о ней знать! Ну, хотя бы размер лифчика и размер трусиков!

— Ставь прочерк, — холодно возразил Трескин.

— Эта наша Пежо все больше напоминает мне черную дыру. Ладно, в конце концов, для работы мне требуется лишь минимум информации: почем?

— Прочерк, — сказал Трескин.

— И все же. Почем? Почем за страницу? — хохотнул Леша.

— Прочерк, — повторил Трескин.

Леша Родимцев притих, охваченный сильнейшим подозрением, что заказчик не шутит. Леша молчал, ожидая разъяснений. А Трескин поднялся:

— Любовные письма! Ты что, и в самом деле решил, что любовь можно купить за деньги?

— Хорошо, — проговорил Леша жалким развязным голосом, лицо его пылало красными пятнами, — хорошо, а что тогда литературная работа будет?

— Да ничего. Шутка.

Леша Родимцев продолжал сидеть, не произнося ни слова. Потом подрагивающей рукой стал записывать под пятым пунктом: шутка.

— Коньячку? — предложил Трескин.

— Пожалуй.

Не поперхнувшись да и вообще едва ли различая вкус, Леша принял рюмочку, а когда встал, окинул шарящим взором пузатую и почти полную бутылку. С отсутствующим выражением лица он взвесил ее рукой, рассеянно довинтил пробку и направился к выходу, прихватив с собой и коньяк.

Трескин выругался. Оставшись один, он схватится за телефон и тотчас швырнул трубку. Чутье подсказывало Трескину, что Леша Родимцев был бы в заданной ситуации вполне функционален — если использовать Жорино выражение. Судя по всему, этот человек обладал необходимыми качествами для того, чтобы развить идею и довести предприятие до успеха. В пользу Леши Родимцева несомненно говорили самые его манеры, свидетельствующие о живости ума и нравственной подвижности, без которых нечего было бы за дело и браться. И все же Трескин его вытурил.

Неверно было бы называть Трескина человеком циничным. Для того, чтобы оценить его с точки зрения тех или иных нравственных понятий, следовало бы для начала установить точки отсчета, что есть то и что это. Но как ты установишь нравственные критерии для жизнедеятельности по существу своему бессознательной?! Трескин не был циничным человеком, если подразумевать под этим осмысленную, сознающую себя безнравственность, но, разумеется, он не морщился, когда в хорошей мужской компании девушек называли «мясо». Так что кем бы ни считать Трескина, непринужденная говорливость Родимцева никоим образом не могла его удивить. И все же он Лешу вытурил. Вытурил, поддавшись нерасчетливому движению души! Если и был в этом движении расчет, то не совсем привычный для Трескина. Был это расчет высшего порядка, то был разум сердца.

Два или три часа спустя дозвонившись наконец до Трофимовича, Трескин с ходу обрушился на журналиста:

— Ты кого мне прислал?

— А кого нужно? — последовал резонный вопрос.

— В общем, давай другого, — сказал Трескин гораздо спокойнее и объяснил в двух словах замысел.

— Понял. Другого поищу, — отозвался Трофимович. — Но лучше Родимцева никого не будет, второго такого нет.

И он подмигнул Леше, который, развалившись на диване, слушал понятный ему с нескольких слов разговор.

— Не плачь, сынок, — сказал Трофимович, когда повесил трубку. — Раз этот шизонутый миллионер сам не знает, чего хочет, подыщем ему какого-нибудь лоха. Не плачь.

Глаза у сынка и вправду блестели, но вряд ли от пережитого разочарования. В стакане его болтались остатки коньяку, такой же мутный стакан стоял у Трофимовича среди бумаг. Трескинской бутылке нашлось применение.

11

Нимало не подозревая об уготовленной ему участи лоха, в простодушии своем не ведая даже значения этого слова. Саша Красильников читал в это время помещенный под аршинным заголовком «Колонка Эдуарда Трофимовича» фельетон.

Колонка Эдика Трофимовича представляла собой развязный, весьма неровный по стилю, хотя и не лишенный местами блеска пересказ последних телевизионных новостей. Внезапные, без долгих предисловий публицистические выпады там и сям придавали фельетону впечатление раскованности, которое сходило за искренность, а не всегда понятные посторонним отступления автора в область каких-то личных отношений с известными и малоизвестными политическими деятелями походили на смелость. Словом, это было довольно сложное варево, секрет которого можно было разгадать лишь спокойным, по слову, по фразе, изучением текста. Беда заключалась, однако, в том, что при таком, в резиновых перчатках, препарировании блестящий текст Трофимовича распадался ошметками, обращаясь на глазах исследователя в язвительную и озлобленную, но пустопорожнюю, а иногда просто бессвязную болтовню.

Три недели своей редакционной практики Саша наблюдал знаменитого фельетониста довольно близко и представлял себе, как появляется материал. Трофимович принимался за работу, когда некуда уже было отступать, за три-четыре часа до сдачи в набор (рассчитывая час-другой, если понадобится, прихватить и после срока). Видимо, он нуждался в спешке, в предельном напряжении сил, как своего рода наркотике, который пробуждал дремлющее воображение и способности. Имелась тут, возможно, еще и та причина, что давящая ответственность, подспудное раздражение работников редакции, на которых сказывался этот ненормальный порядок, помогали Трофимовичу сходу, не задерживаясь, преодолевать логические неувязки текста, над которыми в противном случае пришлось бы ломать голову. Он бросал все как есть, как получилось, оставляя за собой в стремительном беге пера множество приблизительных, а то и просто неверных по существу пассажей, потому что знал, что победителей не судят и два-три ударных места, удачно найденных оборотов с избытком искупят все остальное. Человек умный, Трофимович понимал, что, обладай он запасом времени, он был бы обязан создавать шедевры. А так можно было обходиться отличными, первоклассными фельетонами и не более того.