— Ну, однако, пора!.. Идем спать… Эй, Ласточкин, идем. Подымайся, товарищ тебя призывает! Так я когда-то распевал в Харькове, не помню только мотив.

Он силился подняться, но, сделавши несколько попыток, остался на месте.

— Ах, черт возьми, какие мне подносили подарки, — продолжал он вслух свои воспоминания. — Эх, горе, мое горе, как подумаешь, что все миновало и даже волосы вылезли! Эй, ты, человек, прощелыга, получи, остальное в свою пользу, — указал он слуге на недопитые кружки пива… Ну, идем, товарищ.

Собравшись с силами, он встал, и, схватив под руку Ласточкина, потащил его к выходу.

Тот оказался, впрочем, крепче своего товарища и стал, в свою очередь, его поддерживать.

Между тем Фанни Викторовна и Свирский шли под руку пешком. Ночь была ясная и лунная и первой захотелось пройтись, болтая о пустяках.

Они повернули в Щербаков переулок, пересекли Троицкую улицу, Владимирскую площадь т пошли по Кузнечному переулку.

Разговор их был до крайности однообразен.

Он восхищался ее внешностью, голосом, она расспрашивала подробно, где он живет.

Но этот предмет скоро истощился.

Собака лежала на тротуаре и лениво заворчала на них.

Они заговорили о собаках.

Он любил больше кошек, она обожала маленьких мопсиков, белых болонок и уродливых мосек. Разговор опять оборвался.

Они замолчали, как вдруг из-за поворота улицы появился пьяница, пробираясь по стенке.

Они послали ему вдогонку несколько укоризненных слов и снова смолкли.

Прошел городовой.

Она слегка вздрогнула.

Он поспешил рассмешить ее.

По правде говоря, пора было им прийти…

И они пришли.

Он позвонил у большого подъезда громадного дома на углу Пушкинской улицы и Кузнечного переулка.

Это был известный меблированный дом «Пале-Рояль».

V. В Пале-Рояле

Газ уже был погашен.

Заспанный швейцар отворил им дверь с огарком в руках.

Леонид Михайлович взял у него из рук этот огарок, а на камине швейцарской ключ и повел Фанни Викторовну по темной лестнице на четвертый этаж, где он занимал угольный большой номер, состоящий из прихожей, приемной и глубокого алькова за занавеской, в котором стояла кровать, помещался мраморный умывальник, вделанный в стене, с проведенной водой и маленький шкапчик.

Отперев дверь, он пропустил молодую девушку в номер, освещенный лишь лунным блеском через четыре окна.

При этом освещении обстановка номера казалась почти фантастической.

Множество картин и фотографий, висевших на стенах, статуэток и безделушек, стоявших на письменном столе и этажерке, салфеток на столах и большой ковер на полу уничтожали казенный вид меблированной комнаты и придавали ей уютность.

Он зажег лампу, стоящую в углу на высокой металлической подставке с матовым тюльпаном, опустил занавеси на окнах и при этом мягком освещении комната получила еще более уютный, приветливый вид.

Фанни Викторовна сняла шляпу и тальму и села на турецкий диван.

Он поместился у ее ног на брошенную им на пол подушку, которых несколько лежало на диване, и стал восторгаться ее талией, уверял, что умирает от желания поцеловать ее волосы, которые волнистыми прядями спускались на белоснежную шею.

От одного из ее движений выскользнула шпилька и длинная тяжелая коса, рассыпавшись, упала на ее платье, которое, плотно обхватывая стан, великолепно вырисовывало ее соблазнительно сложенную фигуру.

Но она была печальна и рассеянно оглядывала комнату человека, к которому пришла, увлеченная его страстными признаниями.

Внимание ее обратила на себя самая большая висевшая на стене картина, это была копия с гравюры Гогардта, на которой были изображены сцены из жизни куртизанок.

Она встала с дивана и подошла посмотреть поближе.

Растрепанный вид этих прелестниц, пьяный юноша, у которого красивая девушка вытаскивает из кармана часы, вся эта обстановка с веселящимися стаканами, женщинами, ругающими и грозящими друг другу ножами, в углу полулежащая женщина в обтрепанных юбках и с полурасстегнутым корсетом. Сверх шелковых чулок она надевает высокие сапоги, ее лицо было украшено двумя мушками, на лбу и верхней губе.

Вся эта смелая, беспощадная правда жизни вызвала в ней горькие воспоминания.

Перед ней быстро пронеслось видение прошлых пирушек.

Она долго молчала, как очарованная, внимательно рассматривая картину.

Наконец, сквозь зубы, как бы очнувшись, она проговорила:

— Как это хорошо сделано.

Она опять села на диван.

Леонид Михайлович был задумчив.

Оба они были расстроены.

Она раздумалась о своей прежней жизни. Картина Гогардта, в связи с пройденными ею сейчас улицами, по которым она бежала из притона на Ямской, пробудили в ней воспоминания.

Все замашки грязных вертепов, все вкусы и привычки публичных женщин, от которых она старалась отвыкнуть, таились в ней.

Чем больше она следила за собой, чем больше избегала грубых выражений, крепких слов, тем назойливее они срывались с ее языка.

Она смотрела так мрачно на тюльпан горящей лампы, что Леонид Михайлович не знал, что делать.

Часы, стоявшие на камине, пробили три часа.

— Не пора ли спать? — заметил Свирский.

Она прошла за занавеску алькова, а он уселся в одно из кресел и погрузился в размышления.

По правде сказать, мысли его были невеселы.

Он рано лишился материнской заботливости, привезенный в Петербург и помещенный в гимназию. Мать жила в маленьком имении Тамбовской губернии и экономила на нужды сына, отправившегося в столицу.

Он окончил гимназический курс и поступил в университет, но не выдержал искуса до конца и вышел со второго курса юридического факультета.

Широко воспользовавшись предоставленной ему свободой, он в столичном разгуле иссушил свою душу и тело.

Чувствуя в себе истинный талант, который ценится артистами и уважается простыми смертными, он, очертя голову, бросился в омут литературы.

По несчастью, в этом омуте было мало живительной влаги и он жестоко расшибся о камни.

Он вынырнул, не достигнув благодетельной глубины.

Он, правда, жил своим пером, но это была жалкая, полуголодная жизнь.

Принужденный насиловать мысль, желая воплотить все причудливые образы, которые плодило его воображение, он напрягал свои нервы и его одолевала усталость.

Иногда, в счастливую минуту, он создавал страницу поразительно смелых строк, как бы под внушением злого духа, но на другой день был не способен набросать и трех строк, и после многих усилий малевать слабые образы, которые хотя и печатались, но ускользали от внимания критики.

Он мечтал о возбуждении своего духа, о том, что талант его просветлеет от осуществления одной из его чудовищных фантазий, фантазий поэта и художника.

Он грезил о любви женщины, женщины в роскошном наряде, освещенной фантастическим ореолом богатства, одним словом, женщины, для него невозможной.

Он жаждал любви женщины тщеславной, с блестящими глазами, с меланхолией во взоре.

Он мечтал о ней, о женщине с янтарной кожей, с легкой синевой под глазами, он стремился к ней, непонятной и мудрой.

Он представлял ее себе волнующейся и трепещущей, но по большей части скромной и преданной.

Это были его лучшие неосуществимые мечты — та жажда неизведанного счастья.

Фанни обилием и богатством шевелюры, живыми, выразительными глазами, чувственным выражением губ осуществляла до некоторой степени его идеал, который он так долго и тщетно искал.

Он восхищался ею на сцене и считал ее способной сыграть ту роль, которую он назначил ей в своих мечтах.

Теперь он думал об этом, и вдруг вспомнил, что ему место не на кресле.

Фанни Викторовна сперва удивилась его отсутствию, потом заснула.

Она привыкла видеть себя рабой чужих желаний и никогда не встречала подобного человека.

Неизведанный ею пыл страсти, свежая струя юности, бешенное увлечение дохнули на нее и очаровали ее.

Она говорила себе, что для любви, видно, нужно быть иначе созданной, она была бесконечно благодарна ему, что он сумел изгладить в ней воспоминание ее старых грехов.

Она, казалось, испытавшая альфу и омегу любовных наслаждений, она — забылась и увлеклась искренно.

В первый раз она была не вещью, а женщиной.

Утром Свирский проснулся первый и растерянно посмотрел на нее.

Она спала, раскрыв рот, вытянув ноги и закинув голову.

Он спрашивал себя, не спровадить ли ему и эту, как многих других.

Фанни между тем открыла глаза и так мило улыбнулась, что он расцеловал ее и спросил, хорошо ли она спала?

Вместо ответа, она выскользнула из его рук и чмокнула его в губы.

Он потерял голову от восторга.

Он счел ее достойной всевозможных ласк, и осыпал ее потоком нежностей.

Но ее одеванье поставило его в тупик.

Она одевалась, как и все женщины: сидя на кровати, натягивала свои длинные чулки и шпилькой застегивала пуговицы ботинок.

Вставши, она вышла из-за занавески алькова, подошла к туалетному столику и принялась, прежде всего, как делают все они, отдернув занавеску, смотреть на улицу.

У какой женщины не бывает этого жеста?

Какая женщина не сделает обычный глупый вопрос:

— У тебя есть мыло? Ах, и пудра… какая прелесть, из каких духов?

Он внутренно упрекал себя в том, что считал ее исключением, однако, тихо вздохнул, когда она совершенно оделась.

Он сожалел, что она уходит; он удерживал ее и уговаривал позавтракать.