Моя новая жизнь потекла довольно мирно. Я был так занят целый день, на мне лежала такая тяжелая ответственность, так как мистер Балдерби с каждым днем все меньше занимался делами, что у меня немного было свободных минут для оплакивания моего горя. У человека делового, особенно коммерсанта, сердце может разрываться от несчастной любви, но только в свободные минуты; если он хочет быть честным человеком, то не должен предаваться отчаянию, не должен даже думать о своей возлюбленной в конторе или за делом.

Только гуляя после обеда по чистеньким дорожкам нашего сада и покуривая сигару, я позволял себе думать о моей бедной Маргарите, потерянной для меня навеки; я думал о ней и возносил к небу теплые, пламенные мольбы о ее счастье. И в эти мирные минуты, под невольным влиянием окружающей тишины, прозрачных сумерек, безоблачного неба, усеянного мириадами звезд, душистого аромата цветов, я утешал себя мыслью, что мы разлучены с Маргаритой не навсегда, что придет время, когда мы соединимся, но уже вечными, неразрывными узами. Мы так пламенно, так преданно любили друг друга! А что выше, сильнее, могущественнее любви? Я думал: где теперь моя бедная, милая Маргарита? Скрывается в каком-нибудь мрачном, уединенном местечке со своим преступным отцом, живет в постоянном ежеминутном общении с презренным каторжным, которого, конечно, гнетет, тяготит роковая память о совершенном убийстве. Я думал о геройском самопожертвовании Маргариты, думал о тех горьких, ужасных испытаниях, которые она переносила с таким терпением, с такой покорностью; я думал обо всем этом, и в сердце моем возникла твердая вера, что провидение пошлет этому благородному, чистому созданию дни счастья и покоя.

Моя мать поддерживала во мне эту веру. Она знала теперь историю Маргариты и сочувствовала моей любви и глубокому уважению к дочери Джозефа Вильмота. Женское сердце перестало бы быть женским, если бы оно не оценило возвышенного самопожертвования моей благородной Маргариты; к тому же моя мать никогда не отказывала в сочувствии тем, кто нуждался в ее сожалении или был достоин ее любви.

Таким образом, мы оба вечно сохраняли в памяти нашей прелестный образ Маргариты и часто говорили о ней, сидя вдвоем у камина в нашей маленькой гостиной. Вообще мы не вели уединенной, мрачной жизни, потому что мать моя очень любила общество веселых, приятных людей, да и я также оставался верен Маргарите, слушая вокруг себя веселую болтовню, шутки, смех, как если бы я заперся один в уединенную келью схимника.

В самую глухую пору зимы, последовавшей после бегства Джозефа Вильмота, случилось обстоятельство, которое произвело на меня впечатление, отчасти радостное и отчасти грустное. Я сидел однажды вечером в нашей маленькой столовой, когда вдруг позвонили у ворот. Было уже девять часов; ночь темная, глухая и, конечно, в эту пору я всего менее ожидал посетителей. Потому я продолжал спокойно читать газету, пока матушка терялась в догадках, кто бы это мог быть.

Через несколько минут в комнату вошла служанка и, положив что-то на стол, сказала торжественно: «Посылка, сэр». После этого она начала переминаться с ноги на ногу, ожидая, вероятно, что я тотчас полюбопытствую узнать, что в посылке и тем удовлетворю и ее интерес.

Я отложил в сторону газету и посмотрел на посылку; это был маленький, длинноватый ящик, на манер тех, в которых продают содовые порошки; он был очень аккуратно завернут в белую бумагу, запечатан в нескольких местах и наверху красовался адрес: «Клементу Остину, эсквайру. Клапгам».

Но не успел я взглянуть на этот адрес, как кровь бросилась мне в голову, сердце тревожно забилось. Я узнал милый, дорогой мне почерк.

— Кто принес посылку? — воскликнул я, выбегая в прихожую, как сумасшедший.

Удивленная служанка ответила, что посылку отдала ей какая-то дама, одетая вся в черное; лицо ее было скрыто под толстой, темной вуалью, и она тотчас села в кэб, дожидавшийся ее у ворот, и быстро уехала.

Я вышел на дорогу и стал смотреть во все стороны с отчаянием в сердце. Нигде не было видно следов кэба. Я с ума сходил от горя и злобы. Маргарита была у моей двери, и я не видел ее, я упустил этот счастливый случай.

Долго ходил я взад и вперед по пустынной дороге в каком-то бесчувственном состоянии; наконец, я вернулся в комнату, где матушка по очень извинительной слабости рассматривала с любопытством посылку.

— Это рука Маргариты! — воскликнула она. — Открой, открой поскорее! Что бы это могло быть?

Я поспешно сорвал бумагу, и моим глазам представилось то, что я именно ожидал найти, — обыкновенный картонный ящик. Он был перевязан в нескольких местах бечевкой; разрезав ее, я открыл крышку. Сверху лежало большое количество ваты; когда я ее снял, то матушка вскрикнула от удивления и восторга. В ящичке было целое состояние в виде огромной коллекции неограненных бриллиантов, ярко сверкавших при свете лампы.

В крышку была вложена свернутая бумажка, на которой были написаны следующие слова дорогой, незабвенной для меня рукой Маргариты:

«Милый, возлюбленный Клемент! Грустная, несчастная тайна, которая разлучила нас, теперь более не тайна. Ты знаешь все и, конечно, простил, может быть, даже отчасти забыл несчастную женщину, которая когда-то жила, дышала твоей любовью и для которой память об этой любви будет вечным утешением, вечным счастьем. Если бы я смела, то, конечно, умоляла тебя пожалеть о том несчастном человеке, тайна которого тебе теперь известна; но я не могу надеяться на такое милосердие со стороны людей, а жду его только от Бога, лишь его святое око проникает в сокровенные тайны сердца раскаявшегося грешника. Прошу тебя передать леди Джослин прилагаемые бриллианты. Они по праву принадлежат ей, и я с сожалением должна сознаться, что это только часть тех драгоценностей, который куплены на деньги, взятые из банка имени Генри Дунбара. Прощай дорогой, благородный друг, это — последнее слово, которое ты когда-либо услышишь от той, имя которой должно внушать ужас честным людям. Пожалей меня, милый, и забудь, и пускай более счастливая женщина будет тебе тем, чем я не буду никогда. М.В.».

Вот и все. Ничто не могло быть решительнее этого письма по его тону, несмотря на всю глубину нежного чувства, скрывавшегося под ним. Моя бедная Маргарита не могла верить, что я не почел бы бесчестием назвать своей женой женщину, имя которой было связано с такой позорной историей. Вне себя от досады и отчаяния, я снова прибег к помощи бесценного друга всех влюбленных, — газеты «Таймс».

В течение двадцати дней подряд появлялось следующее объявление:

«Маргарита, не возвращаю вам назад вашего слова и нисколько не считаю, что обстоятельства, заставившие нас расстаться, давали бы вам право нарушить ваше обещание. Величайшее зло, которое вы можете мне причинить — это отказаться и бросить меня. К.О.».

Это объявление, как и первое, осталось без всяких последствий, я тщетно ждал ответа.

Я тотчас исполнил поручение, данное мне Маргаритой. Я отправился в Шорнклиф и отдал ящик с бриллиантами стряпчему Джону Ловелю, потому что леди Джослин все еще находилась за границей. Он принял от меня этот ящик, и, прежде чем спрятал в железный, несгораемый сундук, попросил меня при свидетелях запечатать его своей печатью.

Исполнив это поручение и не видя никакого ответа на объявление в «Таймсе», я предался совершенному отчаянию. Она, вероятно, не видела моего объявления, ибо не могла быть такой жестокой, чтобы оставить его без ответа. Она не видела этого объявления точно так же, как и первого, и, конечно, не увидит, сколько бы я их ни печатал. Я имел полное основание предположить, что она находится в Англии, ибо вряд ли она поручила бы бриллианты чужому, но очень вероятно, что она именно привезла ко мне бриллианты накануне отъезда с отцом в какую-нибудь далекую страну.

Очевидно, что она приобрела совершенное влияние над отцом, думал я, иначе он никогда не согласился бы расстаться со своими бриллиантами. Вероятно, он оставил у себя достаточное их количество, чтобы заплатить за переезд в Америку за себя и Маргариту, и моя бедная голубка поселится со своим отцом в каком-нибудь отдаленном закоулке Соединенных Штатов и пропадет для меня безвозвратно, навеки. Я с горечью думал, как страшно велик мир и как легко будет женщине, которую я люблю больше самого себя, скрыться от меня навсегда.

Я предался мрачному отчаянию. Жизнь мне опостылела, она была пуста, бесцельна без Маргариты, и тщетны, напрасны были все мои старания храбро бороться с гнетущим меня горем. До того памятного вечера, когда Маргарита явилась к моей двери, я все еще питал надежду; даже более, я твердо верил, что наша разлука когда-нибудь окончится и мы заживем счастливо, но теперь эта надежда, эта вера — все исчезло и в уме моем мало-помалу закрепилось убеждение, что дочь Джозефа Вильмота уехала из Англии.

Я никогда ее больше не увижу — я был в этом уверен. Не знавать мне более радости в моей жизни, и ничего мне не оставалось, как примириться с однообразным существованием делового человека, который так занят, что у него нет ни минуты на пустые сетования. Горе мое составляло теперь неотъемлемую часть моей жизни; но люди, знавшие меня всего ближе, не понимали всей глубины этого горя. Для них я казался только серьезным, деловым человеком, преданным душой и телом практической деятельности.

Прошло восемнадцать месяцев с той холодной, зимней ночи, когда мне были вручены бриллианты, прошло восемнадцать месяцев, и так тихо, так мирно, что я начинал чувствовать себя совершенным стариком, даже старше других стариков, ибо я пережил единственную светлую надежду, привязывавшую меня к жизни. Была жаркая летняя пора, и в кабинете, в котором я уже теперь мог работать по праву товарища, царила страшная духота. Дела к тому же так меня утомили, что я был вынужден под страшными угрозами домашнего доктора матушки посидеть дома и отдохнуть дня три. Я согласился на это очень неохотно, ибо как ни было душно и пыльно в конторе, все же там было лучше: там я побеждал свое горе тяжелым трудом, лучшим помощником человека в битве с несчастьем.