— А знаешь, что свет сказал бы в этом случае, дитя мое? — отвечал с горечью Джемс Вентворт. — Свет бы сказал: «Ступай, отверженное создание, и снова греши. Тебе никогда не позволят вести честную жизнь или жить с честными людьми. Раскайся в своей вине, и мы будем смеяться с презрением над этим раскаянием, служащим лишь ловушкой для честных людей. Плачь, и мы отвернемся от тебя с негодованием. Работай, трудись, старайся снова составить себе честное имя, и, когда ты достигнешь почти верхушки этой крутой горы, мы общими силами столкнем тебя вниз, назад, в мрачную пропасть». Вот что говорит свет преступнику, дитя мое. Я не очень хорошо знаю Евангелие, я никогда не читал его с тех пор, как вышел из детства. Я помню, как, бывало, в тихие воскресные вечера я читывал вслух матери Священное Писание. Я словно вижу перед собою нашу старую комнату, мою мать, с любовью следящую за моим чтением. Но теперь я мало знаю Евангелие, и, когда ты стараешься читать мне святые слова, я чувствую, будто какой-то дьявол раскрывает мне всю внутренность и затыкает мне уши, не давая слушать. Да, я не знаю Евангелия, но знаю свет. Законы общества неумолимы, Мэгги; нет прощения человеку, которого однажды уличили в преступлении. Но человек может совершать какие угодно преступления, благо бы он только делился с ближними и, главное, не попадался бы.

16 августа 1850 года, в день, когда Самсон Вильмот должен был выехать в Саутгэмптон, Джемс Вентворт провел все утро в комнате своей дочери. Молодая девушка работала, а отец сидел у окна, покуривая свою длинную глиняную трубку и глядя на прелестное лицо Маргариты.

Комната была чистая и опрятная, хотя меблирована очень бедно; вся мебель была старинная, на тонких ножках, как обыкновенно в съемных квартирах. Однако эта бедная комната отличалась простотой и опрятностью, которые гораздо приятнее для глаза, чем самая дорогая мебель. На стенах висели акварельные рисунки и дешевые гравюры; на столе стояли цветы, а сквозь кисейные занавески на окнах виднелись зеленые ветви дикого смоковника.

Джемс Вентворт был когда-то очень хорош собою. Это было заметно и теперь. Он мог бы быть доселе еще красивым мужчиной, если бы глаза его не блестели какой-то мрачной решимостью, а губы не уродовала презрительная улыбка.

Ему было пятьдесят три года отроду, и он был совершенно сед, хотя это его вовсе не старило. Его прямая фигура, гордая, почти надменная осанка и решительная походка принадлежали человеку в самом цвете лет. В темной каштановой бороде его и бакенбардах пробивались только кое-где седые волосы. Форма его головы и лица, орлиный нос, высокий лоб, массивный подбородок ясно говорили о больших умственных способностях. Его длинные, мускулистые руки и ноги обнаруживали физическую силу. Даже голос его и манера говорить свидетельствовали о необыкновенной силе воли, граничившей почти с упрямством.

При взгляде на этого человека тотчас приходила в голову мысль, что его опасно оскорбить. Действительно, все в нем говорило, что это человек решительный и мстительный, что его нелегко отвлечь от однажды поставленной цели, даже если бы случай к ее осуществлению долго не представлялся.

Сидя теперь у окна и пристально глядя на дочь, он был погружен в мрачные думы. Однако сидевшее перед ним прелестное создание не могло не тешить самый причудливый глаз. Лицо молодой девушки, склоненное над работой, дышало красотой. Все черты ее были нежны и рельефны; карие глазки светились удивительным блеском, смягчаемым какой-то прелестной томностью; великолепные каштановые волосы окаймляли низенький, но широкий лоб. Высокая, тоненькая, грациозная фигурка молодой девушки придавала непостижимую прелесть ее старенькому ситцевому платью и полотняному воротничку, которые никогда бы не надела порядочная горничная. Хорошенькая, маленькая ножка с очень высоким подъемом виднелась из-под ее платья.

В выражении лица Маргариты Вентворт было что-то похожее на отца. Но это сходство было очень небольшое, молодая девушка наследовала свою красоту от матери. Она наследовала и ее характер; но к нежной, женственной натуре примешивались решимость, сила характера и ум ее отца. Словом, это была прелестная женщина, приятная, любезная, но способная долго питать чувство мести за глубокое оскорбление.

— Мэгги, — сказал Джемс Вентворт, бросая в сторону трубку и устремив свой взгляд на дочь, — я часто смотрю на тебя с удивлением. Ты, кажется, довольна своей судьбой и почти счастлива, хотя многие женщины на твоем месте давно бы сошли с ума. Разве у тебя нет никаких амбиций?

— О, много, — отвечала молодая девушка, подымая глаза от работы и грустно смотря на отца, — только мои амбиции все сосредоточиваются на вас.

— Поздно, дитя мое, — сказал он, — поздно, время ушло и случай ушел. Ты знаешь, я старался, трудился, работал, и все мои усилия были тщетны, несмотря на то, что я хорошо работал, быть может, лучше других людей. Ты добрая, благородная женщина, Маргарита, ты оставалась мне преданной и в счастье, и в горе; правда, счастья было мало в сравнении с горем, но ты, бедное дитя, все перенесла, все вытерпела. Ты в моих глазах — самая верная женщина, какая только была на земле; в одном лишь ты не походишь на женщину.

— В чем это, отец?

— Ты не выказала ни малейшего любопытства. Ты видела, как меня толкали и предавали позору везде, где бы я ни поселялся; ты видела, что я принимался то за одно дело, то за другое, и ни в чем не преуспевал. Ты видела меня и приказчиком в конторе, и актером, и писателем, и простым работником, поденщиком, и, за что бы я ни принимался, всегда конец был один — неудача, позор. Ты все это видела, страдала, мучилась, но ни разу не спросила, почему так случалось. Ты никогда не старалась открыть тайны моей жизни.

При этих словах слезы потекли по щечкам молодой девушки.

— Я не старалась открыть вашей тайны, — сказала она нежно, — потому что я знала, что это тайна грустная. Много ночей я не спала и все думала, что могло наложить такое страшное проклятие на вас и на все ваши начинания. Но зачем мне было спрашивать о том, что вам горько вспоминать? Я слышала много жестоких вещей о вас; но те, кто это говорил, никогда не осмеливались повторить при мне свои слова.

Глаза ее блеснули злобой, но через секунду она бросилась перед отцом на колени.

— Отец, — воскликнула она, — я не прошу, чтобы вы были со мной откровенны, если вам это горько и больно. Мне нужна только ваша любовь. Но поверьте, батюшка, и никогда не забывайте, что доверите ли вы мне свою тайну или нет, ничто на свете не в состоянии оттолкнуть меня от вас.

С этими словами она положила в руку отца свою маленькую ручку, и он так ее стиснул, что ее бледное лицо покрылось румянцем от боли.

— Уверена ли ты в этом, Мэгги? — спросил он, наклоняя голову, чтобы еще пристальнее взглянуть ей в глаза.

— Да, совершенно уверена.

— Ничто не в состоянии оттолкнуть тебя от меня?

— Ничто, на всей земле.

— А если я недостоин твоей любви?

— Я этого не понимаю, отец. Любовь не всегда соразмерна достоинству того, кого любишь. Если б было иначе, то где же разница между любовью и справедливостью?

Джемс Вентворт злобно усмехнулся.

— Быть может, между ними, в сущности, и мало разницы, — сказал он, — они обе слепы. Ну, Мэгги, — прибавил он серьезно, — ты благородная, гордая девушка, и я верю, что ты меня любишь. Хотя ты никогда не спрашивала меня о тайне моей жизни, но, верно, ты угадывала ее очень близко, не правда ли?

Он бросил проницательный взгляд на дочь, но та опустила голову и ничего не отвечала.

— Ты догадываешься, в чем состоит эта тайна, Мэгги? Не бойся, отвечай, дитя мое.

— Я боюсь, что мои догадки верны, отец, — промолвила она почти шепотом.

— Ну говори, какие догадки.

— Я боюсь, что вам потому ничего не удается и все восстают против вас, что вы однажды, давно, очень давно, когда вы были молоды и не понимали, что делали, сделали дурное дело. И теперь, когда вы раскаялись и давно хотите начать новую, лучшую жизнь, свет не хочет забыть и простить вашей старой ошибки. Я права, отец?

— Да, Маргарита. Ты почти верно догадалась, дитя мое, только пропустила один факт: преступление я совершил ради другого человека. Меня соблазнил на него другой. Мне оно не принесло никакой пользы, да я на пользу и не рассчитывал. Но когда все было открыто, позор упал на меня одного, пострадал я один. Человек, для которого я решился на преступление, человек, который сделал из меня орудие, отвернулся от меня и отказался замолвить слово в мое оправдание, хотя он был вне всякой опасности и знал, что одно его слово может меня спасти. Это жестоко, не правда ли, Мэгги?

— Жестоко! — воскликнула молодая девушка, — жестоко, подло, низко!

— С того дня, Маргарита, я был пропащий человек. Проклятие света тяготело надо мной. Свет не позволял мне жить честно, а я слишком был привязан к жизни, чтобы искать спасения в смерти. Я начал жить бесчестно, вести дикую, дьявольски смелую жизнь, посреди людей, нашедших во мне очень полезное орудие для своих целей. Они высосали из меня все, что могли, а потом бросили в минуту опасности. Меня поймали, отдали под суд за подлог, признали виновным и сослали на всю жизнь на каторжные работы. Не бледней, дитя мое, не дрожи! Ты, верно, слышала об этом прежде, хоть намеками. Лучше рассказать тебе всю правду. Меня сослали, Мэгги, на всю жизнь, и целых тринадцать лет я работал с каторжниками на Норфолькском острове, куда тогда всего более ссылали нашего брата. Мое поведение обратило на себя внимание охранников, они отозвались обо мне хорошо губернатору; он призвал меня к себе и, дав хороший аттестат, отпустил на заработки. Я поступил приказчиком в контору, и все шло хорошо; но тут меня стала душить тоска по родине, по свободе; я не знал покоя ни днем, ни ночью, словно я был в горячке. Наконец, мне удалось бежать, все равно как, Мэгги, это слишком долго рассказывать. И вот я воротился в Англию свободным человеком, то есть я думал, что я свободный человек, но свет думал иначе. Я был каторжный, ссыльный и мне никогда более не позволят высоко поднять голову среди честных людей. Я не мог этого вынести, дитя мое. Быть может, человек лучше меня продолжал бы упорно работать и кончил бы тем, что поборол предрассудок общества. Но я не мог этого сделать. Я упал под гнетом моего положения и опускался все ниже и ниже. Причиной всего позора, обрушившегося на меня, всего горя, какое я претерпел, всех преступлений, какие я совершил, я считаю одного человека, только его одного.