И очень хорошо, потому что в первое время моя слепота была для моего мужа огромным событием, он был так преисполнен вины, раскаяния и жалости, что из-за слез, застилавших его глаза, с трудом мог увидеть собственный путь, не говоря о моем.

«Ради бога, Лоренс, — говорила обычно Изабел, — возвращайся в бар», — и он, спотыкаясь, выходил из комнаты, небритый, мрачный, предоставляя Изабел учить меня причесываться наизусть и ощупью отыскивать свое белье на полках шкафа. Само собой, я лишалась утешения, которое приносило мне присутствие Лоренса, хоть он и утомлял меня, и раздражал своими слезами, без конца повторяя: «О, все это бессмысленно, безнадежно. Это не начало конца, это — конец. Лучше признать свое поражение и умереть вместе».

Теперь, когда я больше не вижу людей, я храню воспоминания о том, как они выглядели. Они возникают на чистом листе моей памяти: рельефные, четко очерченные, словно вырезанные фигуры. Лоренс неясным контуром вырисовывается на пороге, закрывая собой свет, окаймляющий его: такой подлинный, коренастый, плотный; он стоит лицом ко мне, как квадратная глыба. Но вот он повернул голову, свет упал на лицо; глаза его широко расставлены — как у девушки, абрис щек так же тонок.

Изабел лежит на каменной плите, руки молитвенно сложены, как высеченная из мрамора фигура святой, достигшей великой славы при жизни и сохранившейся в наших сердцах после смерти. Свет, падающий сквозь витражи, освещает ее неправильный профиль и скользит по длинному телу с широкими бедрами и почти совсем опавшей после рождения сына грудью. Я «вижу» затем, как она вдруг садится, поворачивается, улыбается мне, встает, потягивается, гордая своим телом, уверенная в себе, и неторопливо уходит, такой фланирующей, беззаботной, современной походкой, что все мысли о каменных статуях и праведности вылетают у меня из головы.

После ее ухода в церкви холодно и пусто: я снова остаюсь одна в темноте.

Профиль у Изабел неправильный потому что, когда ей было девять лет, ее лягнула в подбородок любимая лошадь матери. «Пустяки, — сказала мать. — О чем тут тревожиться?»

Однако «воздушный» доктор встревожился. Изабел с матерью жили в глубине малонаселенных районов Австралии, где медицинская помощь носила временный или самодельный характер. Доктор прилетел, соединил, что надо, проволокой, наложил швы и укрепил зубы, и все было бы в порядке, если бы всего неделю спустя лошадь не ударила бы девочку по тому же месту. «Ради всего святого, — сказала мать, — что ты ей делаешь, этой лошади?»

Живите сегодняшним днем, сестры. Настоящим. Стройте свой дом крепким и безопасным, любите своих детей, умрите за них, если понадобится, и постарайтесь любить своих матерей, которые всего этого не сделали.

«Я погладила ее по спине, как ты велела», — сказала Изабел.

Но мать не слушала. Она пыталась передать по телефону вызов «воздушному» доктору. «Ума не приложу, как мне быть», — сказала она.

В то время в их краях уже начался сезон дождей, вертолет, на котором доктор возвращался от них на базу, разбился при посадке, и доктор сильно расшибся. Все утопало в желтой грязи, стоило выйти под дождь, начинала болеть голова. По той ли, по другой причине, о новом ушибе Изабел позабыли, и в результате подбородок ее стал слишком выдаваться вперед, губы расплющились, а зубы отклонились назад и находили друг на друга. Доктор лишился глаза и ноги. Изабел чувствовала себя за это в ответе, но впоследствии, все пережив, больше ничего не боялась. Неправильность подбородка и рта лишь подчеркивала прелесть остальных черт невозмутимо-приветливого лица с широко расставленными глазами, придавая ей своеобразное очарование в юности и интеллигентный вид, когда она стала старше. В душах парней, живущих в их необжитых краях и скитающихся по глухим уголкам этой непривлекательной в основном страны, Изабел вызывала равно любовь и вожделение.

Кап-кап, тук-тук. В Лондоне дождь неопасен и ласков для всех, всех, я хочу сказать, кроме слепых. Он бьет по твердой мостовой и уходит в водостоки. Он не топит всю страну в желтой грязи.

«Эта жизнь не для тебя, — сказала мать, когда Изабел исполнилось пятнадцать. — Не для таких, как ты. Лучше выбирайся отсюда».

«Уедем вместе», — сказала Изабел. У них обеих не было никого, кроме друг друга.

«А лошади? — сказала мать. — Я не могу их бросить».

Ну конечно же, Изабел на секунду забыла про лошадей. И не очень-то они были хорошие. Косматые, линяющие, больные животины, жертвы оводов и мух, они не выполняли никакой работы, лишь стояли с укоризненным видом на лугу и поглощали в виде тюков корма и счетов ветеринара то, что еще осталось от наследства Изабел. Летом они поднимали ногами пыль, зимой месили грязь.

Мать Изабел любила их, и Изабел тоже старалась ради матери их полюбить, но не могла. Чато и Уиндус, Хейнеман и Варбург, Герберт и Дженкинс (Секер сдох от укуса змеи), все до единого — напоминания о прошлом матери. Мать Изабел выросла в литературных кругах Лондона и была перенесена оттуда вглубь Австралии отцом Изабел — фермером-австралийцем. Вскоре он ушел воевать и так и не вернулся обратно, предпочтя жизнь в травяной хижине с малазийской девушкой жизни с матерью Изабел и ею самой. Мать и дочь остались там, где были, продавая постепенно землю, одну тысячу акров за другой, пока не потеряли все, кроме кишащего жучком деревянного дома с шатким балконом, шести лошадей на единственном лугу, змей, спящих в сухом, как порох, подлеске, и друг друга.

А куда было ехать матери, унылой, желтой, вросшей в пейзаж? Что еще оставалось? Пригвожденной к месту войной, мировыми событиями, собственной упрямой натурой и младенцем. Когда шли дожди, ей казалось, — будто небо по ее просьбе мстит за нее, ну, а если и ее утопит, быть по сему. Кап-кап, тук-тук.

«Но что ты будешь делать, когда я уеду?» — спросила Изабел.

«То, что всегда делаю, — ответила мать. — Смотреть на горизонт».

Изабел подумала, что мать будет рада, когда она уедет, что мать уже выполнила перед ней свой долг. И, хотя она, Изабел, чувствует неразрывную близость с матерью, мать не чувствует того же по отношению к ней. Ребенок для матери явление случайное. Эпизод. Мать для ребенка — основа жизни. Горький урок для ребенка.

Тело Секера отправили на живодерню; все, кроме головы, из которой мать отдала сделать чучело и повесила в передней. Окруженная мухами лошадиная голова провожала Изабел стеклянными глазами в тот день, когда она покидала дом. Секер был той самой лошадью, что изуродовала ей лицо; мать рыдала над его чудовищно раздувшимся телом.

«Почему ты плачешь?» — спросила тогда Изабел. Никогда раньше она не видела у матери слез.

«Все пошло вкривь и вкось, — сказала мать. — Война. А когда она кончилась, разве могла я вернуться? Люди сказали бы: «Мы тебе говорили». Никто не хотел, чтобы я выходила за твоего отца. Люди твердили, что из этого не будет толку».

«Какие люди?»

«Люди», — горестно сказала мать.

И правда, кто были эти люди? Друзей и родных Хэриет раскидало во все концы. Вот, что творит война. Она хватает семьи за шиворот, трясет и швыряет в воздух, и даже не побеспокоится взглянуть, куда ты упал, — в точности, как деревенские собаки, когда гоняют крыс.

Но мать Изабел жила не в Европе и, естественно, не видела войны. Война катилась по далеким континентам, убивая все, чего касалась. А мать Изабел сидела, уставясь на желтый горизонт, сегодня такой же, как вчера, на всходившее и заходившее красное солнце, и люди ее прошлого, осудившие ее, постепенно стирались из памяти. Возьмет кто-нибудь на себя труд сказать: «Я тебе говорила»? Конечно, нет. Остался кто-нибудь, чтобы сказать? Мать этого уже не знала. Она не отвечала на письма, и постепенно они перестали приходить.

И теперь она рыдала над Секером, который искалечил лицо ее дочери, зато сохранил ее как личность.

«Плохо быть красивой, — сказала как-то мать Изабел. — Это не приносит счастья. Если ты красива, какой-нибудь мужчина возьмет тебя в жены и не даст пробить себе дорогу в жизни».

Палящее солнце и секущие дожди задубили кожу Хэриет, упрямство искривило рот, а постоянное разглядывание горизонта обвело глаза красным ободком. Но когда-то она была красива. Изабел и сейчас считала мать красавицей. То же, наверное, считал и отец, давным-давно.

Мать Изабел не желала говорить об ее отце. «Он делал все, что ему заблагорассудится, — большего от нее нельзя было добиться, — как и все мужчины».

Изабел думала, что он, верно, был очень сильным, если мог обрабатывать на свой страх и риск столько акров земли, и могущественным, чтобы распоряжаться ею. Она думала, что он, верно, был одним из истинных хозяев этой страны — высоких, худощавых, бронзовых от загара, неразборчивых в средствах, с заострившимися от горячего ветра чертами лица; их окружали табуны лошадей, своры собак и всякая шушера — краснолицые, отупевшие от пива людишки, невежественные и грубые. Если им попадался под ноги цветок, они со смехом топтали его. Если им попадалась собака, они ее пинали. Вот почему собаки рычали и кусались.

Она не представляла мать рядом с таким человеком. К тому же у матери бывали видения, Изабел не сомневалась в этом. Порой матери являлась в желтой пыли или в рыжих тучах, клубившихся над плоской землей, частица божественного откровения, лицо ее освещалось, и она вздыхала от удовольствия.

«В чем дело? — спрашивала маленькая Изабел. — Там что-нибудь есть?» «Больше, чем я могу выразить», — говорила мать, отводя глаза от горизонта, и вновь принималась чистить закопченное дно жестяной кастрюли.

Изабел оторвала ногу у своей любимой куклы, вымазала ее бараньим жиром и дала грызть собакам.

Изабел сама мне рассказала. Она никогда не признавалась в этом никому, кроме меня, ни Хомеру, ее мужу, и уже тем более Джейсону, ее сыну. Я слепая, я не стану ее осуждать, на меня можно положиться.