— Думаю, что к нему лучше всего обращаться рано поутру, — добавляет аббатиса спокойно. Похоже, шутка достигла и ее ушей.

Зуана склоняет голову.

— Значит, утром я и пойду. Благодарю вас, мадонна аббатиса.

Аудиенция окончена. Зуана уже идет к двери, но на полпути Чиара окликает ее снова.

— Прошлой ночью вы оказали монастырю большую услугу. Ваши снадобья сами как молитва. Полагаю, Господь понимает это лучше, чем я. — Она умолкает, точно не зная, что еще сказать. — Да, кстати, о снадобьях… я получила от епископа заказ на леденцы и мази. Увеселения, которыми сопровождалась свадьба, плохо сказались на его голосе и пищеварении. Сможем ли мы отправить ему что-то в ближайшие недели?

— Я… я не знаю, — качает головой Зуана. — Монастырь утопает в зимней мокроте и меланхолии черной желчи. Чтобы выполнить заказ епископа, мне придется поставить его нужду выше нужд тех, кто находится на моем попечении.

— А если вас освободить от нескольких дневных служб на ближайшие недели?

Зуана делает вид, будто обдумывает предложение. Хотя лишь самые отчаянные отваживаются перечить аббатисе в том, что касается духовной жизни, у каждой монахини, на которую возложены определенные обязанности, есть своя сфера ответственности, и она защищает эту сферу от посягательств. Поэтому такая торговля есть не что иное, как выражение ответственности обеих сторон. Как иначе сможет аббатиса отточить навыки третейского судьи, необходимые для поддержания мира и гармонии там, где без малого сто женщин живут вместе? За четыре года на посту аббатисы мадонна Чиара открыла в себе недюжинный талант в этой области.

— Думаю, что да, в таком случае это было бы возможно.

— Очень хорошо. Выберите подходящее время, но дайте знать, когда вас не будет в церкви, чтобы это не зачли вам как прегрешение. А как вы думаете, она сможет вам помогать?

— Кто?

— Наша беспокойная послушница, — отвечает аббатиса, игнорируя намеренное непонимание Зуаны.

— Я… Мне не нужно никакой помощи. Мне легче все сделать самой, чем объяснять кому-то что и как.

— Тем не менее мы должны приставить ее к какому-нибудь делу, а у вас с ней уже установилась кое-какая связь. — Аббатиса колеблется, точно эта идея только что пришла ей в голову и она обдумывает ее прямо в процессе говорения. — Когда я ее увижу, то пошлю прямо к вам. Вы покажете ей монастырь, а потом найдете для нее занятие в лазарете. Она неглупая молодая женщина, и ей может даже понравиться учиться. — И тут на губах мадонны Чиары появляется подобие улыбки. — Или вам ее учить.

В голове Зуаны проносятся мысли о рисунках на ее столе и заметках о том, какую силу имеет снадобье в разных дозах, не говоря уже о лелеемом одиночестве, в часы которого голос отца становится ее тайным компаньоном. Она склоняет голову.

— Это мое наказание?

— Вовсе нет. Нет. Это подарок, а не наказание. Вам обеим. А в качестве наказания вы пропустите сегодняшний обед и будете подбирать объедки. Ну вот, я думаю, с этим делом мы покончили.

Мгновение они смотрят друг другу в глаза, потом аббатиса начинает снова разглаживать пелерину.

Глава третья

О сладчайший Иисус… неужели так все и будет? День за днем, ночь за ночью, неужели все будет так? Потому что если так, то она умрет. Секунды не прошло, чтобы кто-нибудь не понуждал ее или не шпионил за ней, начиная с того самого момента, когда ее разбудили утром, и ей было так плохо, что мысли разбегались, а ночные кошмары громоздились в голове, но едва она открыла глаза, как толстая, бородатая тетка сунулась ей прямо в лицо и стала требовать, чтобы она поблагодарила Бога, сохранившего ее ночью, и воздала Ему хвалу за свой первый день в Санта-Катерине.

И стоило ей услышать эти слова, как все вернулось: та же тюремная яма, только темная, повсюду солома и клочки конского волоса, а другая сумасшедшая сорока с голосом мягким, словно бархат, уговаривает ее выпить какой-то дряни из пузырька. Знала ведь, что нельзя соглашаться. Потому что согласиться — значит сдаться, а это не поможет — не может помочь. От ее доброты — а она была добрее других — ей хотелось выть, визжать и снова выть, до тех пор пока колонны в галерее не зашатаются и крыша не рухнет им на головы. Только тогда она уже так устала, и слезы вдруг высохли. Столько горя вынесла она за прошедшие недели, столько слез пролила, что все ее нутро опустело, ничего не осталось. Она почти обрадовалась, когда снадобье заработало. Все вокруг словно скрылось за прозрачным газовым занавесом. Даже каменные стены смягчились, а когда сорока открыла ее сундук, из него хлынули волны алого и золотого света.

А та женщина была так ласкова: она сидела и говорила с ней, а потом поставила ее на ноги и обнимала — да-а, именно обнимала, так что она почувствовала тепло другого тела сквозь платье, и это напомнило ей… И тогда снова захотелось плакать, но она была слишком слаба и слишком устала.

После этого сначала не было ничего, а потом стало слишком много всего, на нее обрушилась лавина ужасающих, страшных снов, таких ярких, что они казались реальнее самой жизни, а под конец она увидела себя погребенной в озере из жидкого камня, и каждый раз, когда она открывала рог, чтобы запеть, то чувствовала, как расплавленный камень льется ей в горло. Она начала визжать от страха, но от этого камень только скорее потек ей в горло, и она чуть не задохнулась.

Это случилось как раз тогда, когда старуха с мятой мордой разбудила ее и заставила сесть на кровати, где она еще долго отплевывалась и лопотала что-то насчет милости Господней. И хотя утро наступило и она больше не тонула, ее по-прежнему окружали стены кельи в монастыре Санта-Катерина города Феррары, а все, кого она любила, остались далеко, бросив ее на попечение армии горгулий, так напичканных благочестием, что они давно забыли, каково это — быть живой, настоящей женщиной.

Разумеется, нельзя так говорить. И показывать, что она это чувствует, тоже, и даже думать об этом. Потому что они хитрые, эти набожные, остроклювые птицы. О да, они уже пытались пролезть в ее мысли. Не все. Не та жирная, покрытая бородавками служанка, которая одевала ее сегодня утром — так злобно и неуклюже, что безобразная головная повязка, которую она стянула и заколола булавками, давит и царапает ей лицо. Другие: бородатая сестра-наставница и аббатиса — о, особенно аббатиса со своими девчачьими кудряшками и обманчиво мягкими манерами. Целый поток сочувствия вылила она на нее, рассказывая о том, как это тяжело быть вырванной из жизни такой молодой и прекрасной (ей-то откуда об этом знать?), и о том, что сам возлюбленный Господь наш не ждет, что ей будет легко, но в своей любящей благодати станет направлять их всех, чтобы они помогали ей… А внутри этого потока ласк крылось другое течение, непрерывная струя вопросов: «Сколько лет твоей сестре?», «Ожидает ли ее брак?», «Когда у тебя начались кровотечения?», «Как часто ты бываешь у исповеди?», «Вас обеих учили петь и танцевать?»

Конечно, она ничего ей не ответила. Расспросы даже доставили ей некоторое удовольствие: значит, ее безумства прошлой ночью были небесполезны, поскольку аббатиса явно волнуется, не подсунули ли ей фальшивку. Вообще-то, отмалчиваясь, она даже почувствовала себя лучше. А если и открывала рот, то лишь для того, чтобы осипшим от крика голосом повторить ту же фразу, которую уже сказала сороке-травнице прошлой ночью: «Слова шли из моих уст, не от сердца».

Аббатиса рассердилась, когда поняла, что она не хочет говорить. Но не показала, по крайней мере, открыто. Вместо этого она прикинулась благочестивой и стала разглагольствовать о том, какой занятой человек епископ, сколько у него важных дел и какой это будет скандал для семьи… Но она скоро перестала слушать, а вместо этого начала развлекаться тем, что пела про себя песенки, пока аббатиса, разозлившись окончательно, не отослала ее внезапно прочь. И хотя от усилий, которые она прилагала к тому, чтобы слушать, а вернее, не слушать, у нее разболелась голова, она была очень собой довольна. Ведь она пробыла в этой вонючей тюрьме целых двадцать четыре часа, которые ни на грамм не уменьшили ее решимость.

И теперь, шагая по галереям на встречу со вчерашней сорокой — до чего холодны каменные стены вокруг, прямо как в склепе, — впервые за весь день наедине со своими мыслями, она обещает себе, что не будет больше бояться и сходить с ума, а постарается обратить себе на пользу не только свою сообразительность, но и страх. И все же, говоря это себе, она чувствует, как ее внутренности обжигает такая смесь ужаса и ярости, что она боится сгореть заживо прежде, чем снова увидит белый свет.

Нет-нет, ей нельзя здесь оставаться. Ни за что. Ждать целый год, прежде чем кто-нибудь хотя бы выслушает ее! Еще триста шестьдесят четыре дня постоянных тычков, любопытства и бесконечных молитв. Да она умрет, даже если ее решимость останется при ней. Нет, она должна отсюда выбраться. И пусть в отцовском доме разразится скандал, она все равно убежит. В конце концов, он тоже виноват. Он обманул ее, запер, предал. Он ей больше не отец, а она ему — не дочь. Только теперь волна страха захлестывает ее, достигает желудка, и она останавливается, чтобы сплюнуть желчь, которая потекла ей в рот.

Ну и пусть, зато он не оставит ее гнить здесь заживо. Не оставит. Она это знает. Знает так же твердо, как то, что завтра встанет солнце, только в этом дурацком городе вечно туман да тучи, так что восход можно и не заметить. Нет, он ее не забудет. Он найдет ее так или иначе, найдет, как и обещал. А она тем временем будет готовиться и ждать и, что бы ни случилось, не позволит сжигающему ее пламени взять над собой верх.

Глава четвертая

Конечно, Зуану связывает обет покорности, но именно память о горе, которое она сама испытывала в первые дни в монастыре, заставляет ее терпеливо и по-доброму отнестись к девушке, когда та приходит к ней днем.