Пальцами она пробегает по резной бородке, чистой и гладкой. Он наверняка нашел хорошего кузнеца. Вроде тех, на карнавальной телеге. Когда она услышала истории, которые они распевали, у нее загорелись щеки. В ту ночь, когда он принес ключи, она умерла тысячью смертей. Он так опоздал, что она думала, он уже не придет. И едва успела вернуться в свою келью до обхода. Развернув ключи, она увидела записку с подтверждением условленного времени и дня. И все. Ни нежностей, ни стихов, ни слова любви. С тех пор он ни разу не пришел. Его лицо почти стерлось из ее памяти, а теперь она и голоса его не слышит и потому, думая о будущем, часто не видит в нем ничего, кроме чернил ночной реки.

Теперь она живет почти исключительно воображением (в пьесе заняты столько послушниц, что наставнические занятия до окончания праздника сократили). Даже в детстве, когда она не слушалась, ей не было так одиноко. С миром ее соединяет только хор, но, хотя пение немного успокаивает, боль возвращается, едва стихает последний аккорд. Временами она жаждет компании, верного способа ослабить владеющее ею напряжение, но страшно боится, как бы другие не заметили, что с ней происходит, хотя эти другие и сами почти спятили в предвкушении праздника. Все, кроме сестры Зуаны. Хозяйка лазарета, кажется, даже не помнит о его приближении, как будто ей все равно. И все же именно ее, Зуану, она не может видеть, так как боится ее больше остальных. Она из кожи вон лезет, чтобы не встречаться с ней, но когда их пути все же пересекаются — обычно по дороге в церковь или в галереях, — девушке кажется, что она прямо-таки чувствует ее взгляд, ощупывающий, ищущий пути внутрь.

Время, когда они вместе работали в аптеке, кажется, прошло давным-давно. Мази, кипящая патока, имбирные шарики… Обо всем этом она думает чаще, чем ей хотелось бы. И повторяет себе, что именно потому, что сестра Зуана так умна и может что-нибудь заподозрить, надо ее остерегаться. Но дело не только в этом. Чувство, начинавшееся как тревога, постепенно переросло во что-то более неприятное, в сосание под ложечкой, не имеющее ничего общего с пустым желудком, а восходящее прямо к ощущению вины. Вины за то, что женщину, которая помогла ей, была с ней добра, понимала ее (лучше, чем родная мать, видит Бог), сочтут ответственной за то, что она ошиблась в ней, навлекла немилость на монастырь, а может, в какой-то степени, и за сам ее побег.

Такие мысли бесят ее, она гонит их прочь, но ночью, когда она лежит без сна, они возвращаются. Что, если Зуану накажут? Лишат привилегий, запретят работать над снадобьями, а то и отберут книги? Как она тогда будет жить?

Серафина решает оставить письмо, в котором объяснит, что ее побег не имеет к Зуане никакого отношения, что она все сделала сама. Однако она знает, что так будет еще хуже. Она бы молилась за нее, будь это возможно. Но как она может просить Бога о чем-либо сейчас? С ней обошлись несправедливо, но все ее обиды ничто в сравнении со злом, которое она собирается причинить.

Она еще раз закрывает глаза и пытается уснуть. Откуда-то из сада доносится вой и пронзительные вопли кошачьей драки. Ей нравится этот шум, он скорее бодрит ее, чем беспокоит. Подняв правую руку, она кладет ее себе на живот и чувствует плоскую пустоту над выпирающей тазовой костью и ручеек горячих и холодных мурашек, попеременно стекающих ей в пах. Так тому и быть. Пусть хоть само небо обрушится на их головы, назад пути нет.

Глава двадцать седьмая

О, никогда тебе не стать Его невестой, коли идешь проторенной тропой.

И не обманывай себя, без крыл на небо не подняться.

Но после смерти какой же прок в том, чтобы быть благой?

Голоса стихают, и арфа завершает песню. Явственный гул одобрения проходит по залу. В парлаторио яблоку негде упасть, все лучшие места заняли гостьи; повсюду колышется море из украшенных драгоценными камнями сеточек для волос, крахмальных воротников, разрезных рукавов и осиных талий, окруженных таким количеством атласа и парчи, что, стоит даме шевельнуться, как они шуршат, едва не заглушая музыку.

Перед ними, на специально отведенных скамьях, сидит Зуана и еще несколько монахинь хора, не участвующих в представлении. Их посадили лицом к сцене и спиной к зрителям не просто так, а чтобы они случайно не встретились взглядом с кем-нибудь из гостей-мужчин, которые толпятся в дальнем конце комнаты, неузнаваемые в масках и плащах; все это братья, отцы, дядюшки, кузены, а также те, кто, назвавшись родственниками в ответ на расспросы привратницы, пришли только затем, чтобы послушать пение, — весь карнавал они ходят по лучшим концертам города, и Санта-Катерина в этом году занимает в их списке далеко не последнее место.

Перед сценой монастырский хор и оркестр стоят лицом друг к другу, притворяясь, будто музицируют исключительно для себя. Руки сестры Пуриты замерли над клавиатурой органа, Лючия и Перпетуа согнулись над лютней и виолой, а Урсула не отнимает сложенных горстью ладоней от струн арфы, словно баюкая звуки, которые только что извлекла. У ее ног лежит флейта, на которой она будет играть позже. Это вызвало живейшую дискуссию на собрании, поскольку есть люди — как внутри монастыря, так и за его стенами, — которые считают неприличным для женщины публично играть на чем-либо при помощи рта. Так что присутствием этого инструмента на концерте слушатели обязаны красноречию сестры Бенедикты, а также ее едва завуалированным намекам на то, что без флейты один из ее самых популярных песенных циклов вряд ли вообще удастся сыграть.

Напротив оркестра сидит хор, все сорок сестер в свежевыстиранных платьях и отутюженных черных вуалях поверх покрывал, накрахмаленных оставшимся от выпечки яичным белком. А в переднем ряду, выделяясь белоснежными платьями, которые придают им что-то ангельское, расположились несколько послушниц, своим видом и голосами лаская слух и взор. Особенно одна.

Бенедикта дает ей знак. Когда она набирает полную грудь воздуха, все остальные, кажется, затаивают дыхание.

Вот я, ягненок малый,

Новая невеста Господа,

Живу в богатстве

И небесной страсти.

Слова присланы из Рима, их автор — один из новых папских фаворитов, но музыку — радостную, под стать голосу Серафины, — написала Бенедикта. Даже Зуана, обычно не слишком чувствительная к столь слащавым звукам, очарована. Она бросает взгляд на резное деревянное кресло, принесенное специально для этого случая из залы собраний, в котором сидит аббатиса, прямая, точно аршин проглотила, а ее белые руки лежат на коленях, как пара отдыхающих голубей. Именно она предложила этот текст как самый походящий для карнавала на том памятном собрании, когда столько копий было сломано из-за флейты. Не удивительно, что он завоевал всех, кроме Юмилианы и Феличиты.

Песня моя радует ангелов в небе.

Мой взор прикован

К солнцу рая,

А жизнь мою питает

Извечная краса.

Да, текст отвечает случаю как нельзя лучше: смесь невинности и страсти безотказно действует на сидящих в зале возможных послушниц и, что еще важнее, на их родителей. «Христос — единственный зять, который никогда не доставит мне хлопот». Эти слова произнесла самая знатная женщина Феррары, Изабелла д’Эсте, обвенчавшая двух из своих дочерей с Церковью. Заполучившему их монастырю несказанно повезло, ведь более щедрой патронессы не бывало во всей Италии. Но и Санта-Катерина со своей новой певчей пташкой тоже преуспеет.

А ведь это еще не все. Впереди сонеты Петрарки о Деве Марии, положенные на такую музыку, которая представляет голос девушки во всем его блеске, а после угощения в трапезной только для женщин — родственниц и покровительниц — сыграют пьесу. Если представление пройдет так же хорошо, как и концерт, — главное, чтобы сестра Лавиния нашла свой костюм придворного, который куда-то подевался, а монахиня, отвечающая за звуки за сценой, вовремя изобразила гром, и его раскат совпал с чудесным разрушением колеса, а не прозвучал непонятно зачем две или три реплики спустя, — то это будет самое лучшее карнавальное торжество, когда-либо виденное их общиной. «Да, — думает Зуана, — у аббатисы есть все основания выглядеть довольной».

К концу песни все в зале смотрят на девушку. Та бросает на зрителей быстрый взгляд, но тут же кротко опускает глаза. И хотя некоторые могут усмотреть в ее исполнении блеск, Зуане она кажется измученной и похудевшей, почти больной от возбуждения. Наверное, в этом нет ничего удивительного. Крайняя степень добродетели может оказаться столь же непосильной, как и крайнее бунтарство. Как только карнавал завершится и восстановится нормальный порядок вещей, она поймет, что монастырская жизнь вовсе не так волнительна и беспокойна. Конечно, при условии, что волнения и беспокойство — это не то, чего она ищет.

В оркестре сестра Урсула берет флейту и подносит ее к губам, и публика предвкушает новое удовольствие.


Концерт кончается, и певицы покидают свои места. Из-за ширмы показывается стол, нагруженный всякими яствами: прекрасные вина соседствуют на нем с прекрасными бокалами, на расписных керамических тарелочках высятся груды печенья и засахаренного миндаля; а посередине красуется глубокая стеклянная чаша, полная ярких марципановых фруктов. Родные и друзья устремляются вперед, навстречу исполнительницам, чтобы поздравить их, а некоторые особо рьяные молодые люди так спешат оказаться в первых рядах, что даже отталкивают других (под прикрытием масок им, может быть, удастся даже немного полюбезничать или сказать комплимент). Однако, прибыв на место, они разочарованы. Главная певчая птичка уже упорхнула, вернее, ее через заднюю дверь умыкнула Юмилиана, которая защищает своих подопечных, как истинная львица, и даже жертвует правом развлекать своих гостей ради того, чтобы повсюду сопровождать Серафину в промежутке между концертом и представлением.