Далеко под ними, на улице, у ворот монастыря, сталкиваются, поднимаясь, молодые мужские голоса: смех, крики, что-то похожее на шутливые насмешки. Лепестки роз. Зуана снова поворачивается лицом к городу. Она представляет, как стоит здесь, вытянув вперед широко раскинутые руки со сжатыми горстями, как разжимает кулаки, и из них на толпу внизу каскадами сыплются лепестки роз.

— Можно мне спросить, мадонна аббатиса?

— Конечно, если хочешь, — отвечает та, почти удивленная возвратом бывшей подруги к официальному тону.

— Та история, которую сестра Аполлония рассказывает про башню, правда?

— Какая история?

— О том, как в каком-то году во время карнавала несколько послушниц принесли сюда лепестки роз из склада и бросали их вниз, на уличных гуляк.

— И что было потом?

— Кажется, молодые люди посходили с ума Они кричали, бросали вверх розы, даже пытались вскарабкаться на башню.

— Ха! Я всегда считала, что сестре Аполлонии надо бы пьесы писать, вместе со Сколастикой, — говорит она мягко.

Мадонна Чиара нагибается и поднимает что-то с пола. Выпрямившись, она раскрывает сжатую ладонь, и на ней оказывается горстка птичьих перьев. Она наклоняется вперед и выпускает их в воздух.

— Разумеется, нечто подобное могло бы свести молодежь с ума. — Перья кокетливо танцуют в воздухе, прежде чем начать опускаться вниз. — Но, как ты сама видишь… — Тут она наклоняется и так сильно свешивается через перила, что Зуане вспоминается история с картиной внутри купола, и она пугается. — Высота перил и угол башни по отношению к земле таковы, что улицу прямо под собой отсюда не увидишь. Также и снизу нельзя заглянуть прямо наверх. — И она выпрямляется снова. — Так что, хотя перья могли показаться кому-нибудь благословением с неба, но ангелов, пославших их, снизу было не увидать. — Она вытирает ладони о платье. — Тем не менее, когда власти узнали о том, что произошло, был скандал, после которого на дверь башни навесили новые замки и ввели правило, запрещавшее послушницам и монахиням хора входить в нее без особого распоряжения аббатисы. Сказать не могу, сколько лет понадобилось мне, чтобы попасть на эту башню снова, — вздыхает она.

С минуту они стоят молча, вместе наблюдая, как праздничные костры выбрасывают широкие ленты дыма в освещенное небо.

Зуана обнаруживает, что улыбается. Конечно, она была одной из них. Ей следовало догадаться. Господь наказывает, но Он же и дарует прощение. Мир полон святых, начинавших свой путь грешниками. Или если они всегда были добры, то их добро часто разбивалось о правила, навязанные им другими. И она вспоминает послушницу с ее раскаленным гневом, Бенедикту с ее музыкой, Аполлонию с набеленным лицом и неистощимым запасом историй. Даже святых: Магдалену с ее запрещенными видениями; Юмилиану, которая, если бы могла, сломала бы все правила, навыдумывав новые. Без бунтарей не было бы ни историй, ни спутников, с которыми можно было бы поделиться взглядами.

Теперь небо перед ними вспыхивает огнем. Ей вспоминается кошениль. Краска как лекарство от лихорадки тоже может считаться нарушением правил. Хотя во власти есть своя мудрость, место для вопросов все-таки должно оставаться. Но и подбирать вопросы к ответам, которые получаешь, тоже надо уметь. «Ты слушаешь, Фаустина? Тебе еще многому предстоит научиться, а я не всегда буду с тобой». В последний раз она слышала его голос до болезни. Так к каким же ответам ей надо подобрать вопросы? Краска усмирила лихорадку, так. Она же окрасила ее мочу. Но что, если при этом она слегка затронула и дух? Подобное случалось и раньше: хорошее средство приводило к неожиданным, дурным результатам. Те, кто принимает ртуть от оспы, страдают от лекарства не меньше, чем от самой болезни, — это известно всем. Надо спросить у главной прислужницы, как она чувствует себя теперь, когда ей стало легче. Если будет время, она сделает запись в книге еще до последней молитвы.

— Удивительно, как красота питает душу не меньше, чем взор, правда? — спрашивает аббатиса, словно разговор идет между ними обеими, а не она одна поддерживает его. — В тех редких случаях, когда я, уже став аббатисой, приводила сюда кого-либо из сестер, то неизменно наблюдала, как покой возвращается даже в самые опечаленные сердца. И как ободряются те, кто просто устал и нуждается в отдыхе. Хотя, конечно, о красоте не со всяким поговоришь.

Закат догорает, пламя постепенно подергивается пеплом. Зуана бросает на аббатису взгляд. Сумерки разгладили морщинки на ее лице, кожа стала почти светящейся.

— Спасибо, мадонна аббатиса, — тихо говорит она.

— О, я лишь исполняю то, что велит мне Господь. Если он видит, что одна из его овечек изнемогла или пала духом, то я, как аббатиса, должна вернуть ее в стадо. Идем, — продолжает она энергично, поворачиваясь к ней. — Темнеет, а без света на этой лестнице опасно. Ой, чуть не забыла. Мне нужно, чтобы ты сделала кое-что для блага обители. Это касается послушницы…

Глава двадцать шестая

Серафина ворочается в темноте, ощущая твердый комок, который впивается в ее бедро. Тощий матрас набит так скудно, что ключи втыкаются в ее тело, как бы она ни легла. Это неудобство ей нравится. Сначала оно приносило ей лишь страх, ведь на ее сундуке больше не было замка, а у нее не было тайника, в котором она могла бы надежно спрятать свое сокровище. Конечно, можно было бы купить еще набивки — такое возможно, — но это навлекло бы на нее подозрения. Найти немного макового сиропа или кусок воска — это одно, ведь она заплатила Кандиде за то, чтобы сделать свою жизнь немного легче, и совсем другое дело — дубликаты ключей от входных дверей… Нет, выгоду, полученную за такую информацию, нельзя и сравнить с теми жалкими грошами, которые она в состоянии заплатить. Поэтому пришлось отделаться от прислужницы, заплатив ей хорошим куском сукна, и самой взяться за уборку кельи. Кто бы мог подумать? Юная послушница из благородной семьи сама скребет полы в своей келье. Ну и что, зато есть чем заняться, и время проходит быстрее.

Время. Его так мало осталось, а оно все кажется бесконечным. Она закрывает глаза, хотя знает, что все равно не уснет. Ее показная покорность дорого ей обходится. Пока она склоняет голову и следит за безмятежным выражением своего лица, бывают минуты, когда кишки у нее внутри, кажется, завязываются в узлы, такие тугие, что она едва может ходить. Это состояние постоянного возбуждения приносит похожую на наслаждение боль. Чувство, знакомое ей по прежней жизни дома, когда каждый промежуток между уроками пения превращался для нее в такую пытку ожидания, что иной раз она едва могла дышать. Вот и теперь сама мысль о нем — лихорадочное ожидание начала — затмевает все остальное; она не может ни есть, ни думать, ни спать.

Аппетита у нее не было с самого начала, но она лишь недавно начала ценить то ощущение, которое приходит в отсутствие еды: пустой, ноющий и бурлящий желудок забавляет ее сам по себе, точно под ее платьем прячется живой зверь. Даже ее голос звучит чище, потому что ничто не тянет его книзу, а когда ее заставляют есть — когда Федерика зовет ее на кухню и вручает ей марципановую клубничину, — от ее сиропной сладости Серафину тошнит, и она с трудом удерживает проглоченное внутри.

Хотя это не просто — нарочно устраивать так, чтобы не есть. Можно подумать, что в любом монастыре только радовались бы, если бы сестры поменьше ели — в конце концов, разве святые не питаются одним воздухом? — однако тут умеренность требуется во всем: в молитвах, в работе, во сне (когда привыкаешь к сумасшедшим часам, по которым тут живут) и в еде. Правила гласят, что каждая монахиня должна съесть все, что положили ей на тарелку, а непослушание карается наказанием.

Но способы все же есть. Обман, притворство. Она ведь прибегает к ним во всем, так почему бы не в этом? В часы приема пищи она приходит в трапезную, быстро садится на свое место за длинным столом, низко склоняется над тарелкой, молитвенно сложив ладони под подбородком. Когда молитва заканчивается, она подносит левую руку ко рту, а правой берег ложку. Так проще отправлять пищу из ложки в руку, прежде чем она достигнет рта. Все равно никто не смотрит. Те, кто не набивает брюхо, внимательно слушают: истории про сумасшедших, которые жили в пещерах в пустыне, соперничая друг с другом в том, кто больше вытерпит страданий. Этот прием — припрятывание еды в складках платья — она освоила в совершенстве после того, как начала петь. Тогда ей нужно было хотя бы одно маленькое непослушание, чтобы убедить себя в том, что она не стала одной из них. Ей нравилось, как страх перед тем, что ее поймают, мешался в ней с чувством вины и яростью; сладкое и кислое в одно и то же время. Объедки она приносила в свою келью и припрятывала, чтобы съесть ночью (да как она смеет — послушница ест в келье, вместо того чтобы спать!), или подкупала ими Кандиду, поскольку торговля съестным шла в обоих направлениях.

Теперь она прячет еду в складках платья до часа рекреации, когда, бродя по саду, тайком выбрасывает ее на землю. И не она одна. На днях она застала за тем же занятием Евгению. Проходя друг мимо друга, они обменялись короткими взглядами, одновременно смущенными и лукавыми. По крайней мере, ни одна из них не выдаст другую. Улики исчезают в считаные секунды, спасибо птицам; голуби прогоняют юрких зябликов и ласточек, а потом сами дерутся из-за крошек. Сегодня они слетели с колокольни даже раньше, чем она успела что-нибудь им бросить. И все же надо соблюдать осторожность. Сестра Юмилиана, может, и одобряет пост, и только порадовалась бы тому, как убывает их плоть, однако она сущий ястреб во всем, что касается нарушения правил, даже самого малейшего.

Но ничего, еще несколько дней — и все кончится, она уйдет отсюда навсегда.

Еще несколько дней. От мысли об этом живот режет, точно ножом. Иногда волнение и голод трудно различить. Она уйдет отсюда. Но куда? Как? Ах, хоть бы уснуть. Иначе она умрет тут в ожидании. Она запускает руку внутрь матраса и извлекает из-под ткани ключ. Железо холодное на ощупь.