Глава шестая

Она вытаскивает из кармана камешки. А что, если ни один из них не окажется достаточно крупным? Их легко было засунуть в рукав, пока она бросала в пруд остальные, но отбирать тяжелые времени не было. Она вытирает с них грязь и кладет их на вынутый из требника листок. Написанные на нем слова она помнит наизусть.

Кто не глядел в глаза моей мадонны,

И взоров нежных на земле не наблюдал;

Не знает тот любви законов томных,

Кто вздохам легким, как зефир,

И музыке речей и смеха не внимал.

Она тихо напевает, стараясь не дать звуку вырваться наружу. Да, голос по-прежнему при ней, благодарение Богу. Открой она сейчас рот, все бы это услышали. Ха! Да если бы она захотела, она бы камни своей тюрьмы им пронзила. Уж тут хормейстерша как миленькая прибежала бы, брызгая своей сумасшедшей музыкой, как лопнувшая труба водой. «О, наш великий город полон любителей музыки». Ничего, подождут. Все: и горожане, и монахи. Скорее ад застынет, чем она запоет для них.

Сальная свеча на столе шипит и брызгает, и ей приходится возвращать ее к жизни, ладонями прикрыв пламя со всех сторон. Нет, эти камни слишком малы! Она берет самый крупный и пытается обернуть вокруг него листок. Получается, но не туго, и, когда она бросает камешек на кровать, бумага разворачивается и слетает с него еще в воздухе. Камни потяжелее (где только их взять?) подошли бы, но края все равно придется чем-то заклеить. И даже если она найдет все необходимое — нужный камень и подходящий клей, — сумеет выбраться в сад и перекинуть камень через стену, то как, во имя Господа, ей узнать, куда его бросить?

Договариваясь с ним об этом — в том единственном, отчаянном разговоре шепотом через дверь спальни, когда все уже рушилось вокруг них, — она представляла себе здание с окнами или колокольней; в худшем случае стену ограниченной высоты, через которую можно заглянуть. Но это место такое громадное, что можно месяц ходить вдоль стен и так и не понять, где ты. А что, если она неправильно рассчитает и бросит письмо в реку? Или оно попадет в какую-нибудь выбоину или придорожную канаву и сгниет там, никем не найденное? Может, канавы и так полны ими: отчаянными письмами женщин, давно обросших бородой и всеми забытых.

Но как иначе она ответит ему, когда он придет? Как передаст какое-нибудь послание? В наружном фасаде окон не больше, чем в тюрьме, да и те так высоко, что достать их может лишь луч света, которого здесь, видит Бог, тоже не хватает. В саду хотя бы видно и есть чем дышать. Но воздух такой сырой, что при каждом вдохе легкие как будто наполняются водой. Нескончаемый сумрак пропитывает весь город целиком. Бррр. Что там говорила сестра-тюремщица насчет монахов, умиравших от болотной заразы? Неудивительно. В Милане зимой хотя и холодно до того, что слеза прошибает, но небо, по крайней мере, всегда синее. А здесь и неба-то настоящего нет, один только полог цвета дохлой крысы, тяжелый, как камень.

Она чувствует, как слезы начинают щипать ей глаза, и заставляет себя несколько раз глубоко вдохнуть и выдохнуть. Когда сегодня ночью за ней закрыли дверь, она снова завыла, паника поднялась в ней внезапно, как тошнота, но из-за зелья, все еще бродившего в ее желудке, скоро перестала. О, будь у нее силы, она бы вопила, визжала и колотила кулаками в дверь всю ночь напролет, каждую ночь, пока не свела бы их всех с ума своим безумием. Только теперь она боится, что ее снова напоят какой-нибудь отравой, да еще подмешают к ней кровь с вороньими яйцами, чтобы у нее начались припадки. Эта скользкая аббатиса ведь так и сказала, когда она притворялась, будто не слушает: невыспавшаяся обитель — плохое место, и если придется держать послушницу под замком, напоив снотворными снадобьями и лишив ее всех удовольствий, то, как это ни печально…

Нет, такой радости она им не доставит. По крайней мере, до тех пор, пока у нее есть другой способ оставить свой след.

При всем своем хитроумии этого — отказа петь — она не планировала. Она и не помышляла о таком до того дня, когда они вошли в галерею, услышали поющие голоса и сестра-травница спросила ее, любит ли она петь. Но чем ближе они подходили к комнате, тем совершеннее казался ей план: раз ее взяли из-за голоса (а, видит Бог, он им нужен, если та костлявая монахиня с мотетом — все, чем они могут похвастаться, — слишком много придыханий и писклявые высокие ноты), раз ему придают такое большое значение, то его-то они и не услышат. Пусть владеют ее телом, но голосом — никогда. А это значит, что у них не будет над ней власти, ибо только в пении она проявляется целиком. И он — единственный человек в ее жизни — это понял.

Здесь она сидела, здесь сладко пела.

Здесь ее взгляд пронзил мое сердце…

И я ослеп, ее утратив,

И я оглох, ее не слыша,

Ведь нежный ее голос не звучит средь нас.

Нет, для них она петь не будет. Разумеется, говорить ей время от времени придется, но если она будет делать вид, что хрипит, как сегодня, то обманет почти всех. С травницей придется повозиться. Она умна, даже не лишена остроумия, хотя Бог знает, как оно не увяло в этой могиле старой высохшей плоти. Шестнадцать лет! Подумать только! Шестнадцать лет просидеть взаперти в этой тюрьме с книгами да вонючими бутылками вместо компании. Да еще эти странные выдумки насчет неба, земли и божественных снадобий…

И все же, раз в этой тюрьме так или иначе придется работать, лучше уж делать это в аптеке (все интереснее, чем сидеть, согнувшись, над книгами с пером в руке, как те сороки в скрипториуме, у которых такой вид, точно они уже умерли). По крайней мере, на аптечных полках много интересного, и можно кое-чему научиться, особенно если сумеешь отличить кровь от макового сиропа. А если знать рецепт, то можно весь монастырь усыпить. И она представляет себе, как монахини одна за другой подходят к чаше с причастием, делают глоток и тут же валятся на пол. Сама порочность этой мысли вызывает у нее улыбку. Наверняка уцелеет лишь одна горгулья с заячьей губой, она у нее как канал, прорытый от рта к носу. Она ведь едва может пить. Брр! За обедом ей приходится склонять голову набок, чтобы вода из ее стакана не полилась в тарелку.

При одной мысли об этом ее тошнит. Быть может, ее отец намеренно выбрал именно это место, зная, что в нем полно уродин: горбуньи, идиотки, которые улыбаются без всякой причины, хромая, у которой правая нога на полчаса отстает от левой, и самая страшная из всех — послушница с лицом, изуродованным оспой, причем шрамы еще так свежи, что совсем недавно она могла быть хорошенькой.

Девушка из семьи Доменичи, их соседей, пережила такой же кошмар: в воскресенье дразнила мальчишек в церкви, показывая им из-под вуали язык, а через шесть недель во время мессы прятала изрытое оспой лицо под покрывалом толстым, как зимние шторы, и все, кто сидели рядом с ней, слышали, как она всхлипывала. Ходили слухи, что она сама попросилась в монастырь, так как не могла больше быть среди людей с нормальными лицами. Да и кому она теперь такая нужна? О Господи милостивый, а что, если здешняя монахиня еще заразна или какая-нибудь другая оспа заползет сюда через окна? Через несколько недель все умрут или останутся калеками. Нет. Матерь Божия, молю тебя, пусть такое не случится со мной.

Любовь мне левый бок открыла

И в самое сердце мне лавр посадила,

Такой прекрасный, что его листва,

Как изумруд, зелена.

Она снова чувствует, как слезы обжигают ей глаза. Ха! Заслышав шаги ночной сестры, которая обходит дозором галереи, девушка проворно наклоняется к свече, чтобы задуть ее, и в спешке роняет несколько капель свечного сала себе на руки.

Сало такое горячее, что она сначала морщится, но быстро замечает, как оно схватывается и прилипает к ее пальцам. Свечное сало. Как воск на печати. Ну конечно! Печать. Да!

Теперь осталось только найти камни покрупнее, и можно будет свечным салом, словно печатью, скреплять бумагу вокруг них. По крайней мере, в этом отношении она будет готова к его приходу. Потому что он обязательно придет. Она в этом уверена.

Глава седьмая

Вот то, чего Зуана никогда не видела и, скорее всего, не увидит:

— океана;

— могучих жил в земных недрах, где зреют драгоценные металлы;

— животного, называемого ламией;

— новорожденного младенца;

— внутренностей умершего…


Хотя к последнему она была ближе многих.


Ее отец был далеко не первым, кто осуществил вскрытие мертвого человеческого тела публично. В то время когда он, облаченный в огромный фартук мясника, еще только входил в лекционный зал Университета Феррары, анатомическое вскрытие уже было неотъемлемой частью медицинского образования в Падуе и Болонье. (Сам великий Везалий[7] много лет работал в Падуе, где заложил основы своего великого труда о строении человеческого тела: это факт, с которым Зуана знакома так давно, что даже и не помнит, когда услышала его впервые.) Но благодаря таким ученым, как Манкарди и Бразалола, Феррара не плелась позади, и к тому времени, когда Зуана стала отличать вену от мышцы, публичные вскрытия происходили в стенах университета каждый второй год: аудиторию составляли сто с лишним студентов-медиков в толстых плащах и шляпах да кучка горожан с крепкими нервами, достаточно любопытных и небрезгливых, чтобы заглянуть в собственное нутро.

Событие это происходило либо в одном из лекционных залов университета, где на скорую руку расставляли сиденья так, чтобы как можно больше людей могли видеть лежащий на столе труп, либо, позднее, когда желающих стало слишком много, в соседней церкви, отведенной специально для этой цели. И там и там было жутко холодно, а резкий запах предохраняющего от разложения спирта пронизывал воздух. Расчленение поневоле приходилось проводить лишь зимой, когда через распахнутые настежь окна и двери внутрь попадало достаточно холодного воздуха, чтобы труп оставался свежим два или три дня, необходимых для завершения процесса (хотя это же означаю, что при работе с живыми свиньями и собаками об их боли и страхе узнавали полгорода).