Напротив сидела женщина лет шестидесяти. Она рассказывала про свою дочь, которая больна по вине районного гинеколога. Врач долго лечила ее от чего-то другого, не замечая страшной болезни. Когда рак все же обнаружили, была уже третья стадия, неоперабельная форма. Мать тянет ее уже три года. Никто в их подъезде не знает о ее болезни… У дочери — девочка десяти лет, ради которой надо жить. «Когда мы с ней в метро, я держу вот так руку, — женщина вытягивает руку в сторону, — чтобы она не бросилась под поезд…» Надо жить, но в глазах женщины — чернота глубокой ночи, где звезды затянуты тяжелыми тучами. Эти глаза — олицетворение всей мировой скорби.

Вот тут же мимо череды людей, сидящих на стульях в очередь к хирургу в отделении поликлиники, прошествовали к аптечному киоску две еще нестарые женщины в байковых халатах на запахе. Вика с ужасом смотрела на их плоскую с одной стороны грудь. Навстречу им пробежал чернявый красавец-врач. Он бросил мимоходом одной из них: «Зайдите!» Жизнь для них продолжалась… Купят протезы, будут сидеть в гамаке на даче в тени деревьев и радоваться любому, даже хмурому, дню без дождя… У природы нет плохой погоды. Мелочи все это… Все мелочи по сравнению с тем, что однажды (а может быть, и очень скоро) придется лечь в ящик, пахнущий свежеструганым деревом и провалиться в яму, выкопанную в сырой глине, что окажется бездной.

Молоденькая врачиха долго и жестко мяла ее грудь, что-то пристально там разглядывала, дала направление на маммографию.

Маммографию делали в определенные женские дни. Потянулись дни ожидания. Как только Вика представляла, что у нее отрежут грудь, в глазах быстро сгущались сумерки, которые молниеносно переходили в чернильную ночь, вспарываемую разноцветными огнями фейерверков. Очнувшись и приняв негнущимися пальцами таблетку от спазмов сосудов головы, она сидела с прикрытыми глазами, думая о том, что вот так в один момент и кончается наша жизнь. Кажется, что до конца еще далеко, а вот поди ж ты, оказывается, смерть уже, как белый корабль, появилась на горизонте ее бескрайнего моря жизни и неуклонно приближается к ее берегу, чтобы сойти со спущенного трапа, цепко взять за руку и увести за собой.

Она представляла, как будет жить без груди, и думала о том, что, может, вообще лучше не оперироваться, если ей объявят страшный диагноз. Подходила на слабеющих ногах к зеркалу, когда дома никого не было, сбрасывала халат и внимательно разглядывала свою еще молодую и розовую грудь. Прощупывать ее она просто боялась: вдруг найдет уплотнение? За окном по-прежнему светило яркое майское солнце, но на улицу почему-то не хотелось, она чувствовала себя серым облезшим воробышком, попавшим на праздник жизни розовых фламинго и павлинов, распушивших феерические хвосты… Она боялась крови, уколов, возможной предстоящей операции и жизни без груди. Она отчетливо представляла грубый красный шрам вместо удаленной железы и свою отекшую руку, больше похожую на ногу слона. Она с паническим страхом думала о том, что Глеб найдет себе другую бабу, молодую и не изрезанную. То, что она станет уродкой, пугало ее гораздо больше, чем то, что ее не будет вообще. Она ясно видела, как ее живую и розовую грудь бросают окровавленным ошметком в контейнер. Она осторожно погладила пальцами нежную кожицу с голубыми ручейками прожилок и неожиданно для себя самой разрыдалась. Слезы текли по ее щекам и спрыгивали на топорщащуюся грудь, словно капли росы с потревоженных ветром листьев на землю. Она посмотрела на свое обезображенное плачем и перекошенное лицо с губами, извивающимися, точно дождевой червяк, внезапно перерубленный лопатой. Лицо стало красным, будто обваренное кипятком, белки глаз краснели, как на плохой фотографии, и чувство было такое, словно в глаза надуло поднявшимся шквальным ветром грязной дорожной пыли с проселочной дороги. Она резко тряхнула растрепавшейся головой, чувствуя, что плач не только не принес облегчения, а отнял у нее последние тающие силы. Ощущала себя цитрусовым, пропущенным через соковыжималку. «Хватит! — сказала она себе. — Возьми себя в руки и не превращайся в распустившуюся бабу». Почему-то перед глазами всплыла та девочка-подросток, спокойная и бледная, как река, подернутая льдом, на которую просыпался первый рыхлый снег. Решительно запахнула халат, но очень долго не могла найти прорезь для пояса, что слипалась и расплывалась среди красных маков, плывущих по черному полю с редким вкраплением одиноких нежно-зеленых травинок, еще не высушенных солнцем.

Ночью она просила мужа целовать ее грудь как можно нежнее, лизать, как снежок, зажатый в детской ладони, и шептала, что она хочет это запомнить и очень надеется, что он тоже сохранит это на донышке памяти.

75

Потянулись дни мучительного ожидания. Она больше не плакала. Все у нее внутри застыло в оцепенении, будто неожиданный мороз сковал исхлестанные ливнем ветки, и они тихонько позвякивали, точно шарики в детской погремушке.

Спала она теперь плохо, долго не могла заснуть, лежала на постели без сна, боясь пошевелиться и разбудить Глеба своим крученьем на сбитых комом простынях. Одеяло давило тяжелым грузом, ей было душно, внезапно липкий пот охватывал ее всю, словно вдруг ее втолкнули в сауну, в которую она не решалась войти. Подушка становилась твердой — и казалось, что она вгрызается в затылок. Кололи и царапали мысли, заливали мозг едкой кислотой страха и тоски. Воздуха не хватало настолько, что она начинала разевать рот, точно рыба, выкинутая в лодку, на днище которой под стланью бултыхалась родная мутная и с болотным запахом вода, но она никак не могла протиснуться сквозь узкую щель между дощечек. Хотелось встать и подойти к окну, распахнуть его на обе створки, вбирая разгоряченным и мокрым лицом ночную прохладу осеннего города и воздух, впитавший в себя запах выхлопных газов и уличного смога. Но она думала о том, что разбудит Глеба — и он опять будет раздраженно вздыхать и натягивать на голову подушку, чтобы не слышать ворвавшийся с улицы шум редких машин и хохот загулявших прохожих. Она даже размышляла о том, что ей, наверное, лучше вообще перебраться в гостиную: и воздуха больше, и мешать она не будет… Но мысль о том, что она там останется одна со своим страхом, прогоняли эту идею прочь, словно обломанную кем-то ветку плакучей ивы, подплывшую к берегу, которую рыбак подцепил своим длинным удилищем и оттолкнул плыть дальше. Ей хотелось прижаться к Глебу — и чтобы весь ее страх по капельке вытекал и растворялся в нем… Но раскаленный, как печка, муж тихо похрапывал у нее под боком — и она отодвигалась к холодной стене, скидывала с себя одеяло, прижималась лбом и грудью к шершавой перегородке, неожиданно напомнившей ей могильную плиту, и так лежала несколько минут, приходя в себя. И снова перед ней проплывали сцены из ее жизни, словно прокручивала она истершуюся и исцарапанную кинопленку в замедленном темпе.

Потом ей сжимали грудь тяжелыми равнодушными металлическими пластинами — и ей было так больно, что хотелось закричать, но она только крепче сжимала зубы.

Ждала в коридоре с другими женщинами врача. Наслушалась рассказов о том, как у них (тут были и прооперированные) удалили грудь — и снова все поплыло перед глазами и она рухнула в серый туман, перетекающий в кромешную ночь. Очнулась, увидела перед собой испуганные лица двух пациенток, медсестра совала ей под нос ватку с нашатырем. Почувствовала, что слизистая носа обожжена и глаза щиплет, точно от едкого дыма костра, в котором запалили мокрые ветки; какая-то блондинка с модной стрижкой обнимает ее за плечи и успокаивает. Десять лет назад у нее был рак груди, отняли грудь. Она выжила благодаря железной воле и желанию жить. Год назад — снова рак, гинекологический. Настолько агрессивный, что ничего не помогло. После химиотерапии почти мгновенно образовались метастазы, так что даже врачи удивились такой скорости развития болезни, она обречена. Интересная стрижка — это парик. Вика смотрела на нее с ужасом, не выдержала:

— У вас четвертая степень, а вы других утешаете?

— А, привыкаешь ко всему. Хотя бы месяц еще протянуть. Да хоть неделю.

Женщина достала блокнот и стала искать телефон травников, которые лечат рак. Нашла, записала в Викин блокнот.

Пожилой мужчина-врач, по виду которого Вика совершенно однозначно определила: «пьющий и сильно», долго разглядывал темно-серый снимок, покачал головой и сказал:

— Идите к хирургу.

— Что, плохо?

— Я же сказал: «Идите к хирургу».

Очень расстроена была мама. Она пыталась успокоить Вику, что, может быть, ничего страшного, но получалось у нее плохо. Она звонила по нескольку раз за вечер своим знакомым, потом ей рассказывала, что беседовала то с одним знакомым врачом, то с другим, но не только не успокаивала дочь, а, напротив, еще больше накручивала ее и приводила к бессонной ночи.

Потом Вика опять полдня сидела в очереди, ее снова мяли и рассматривали снимок. Назначили биопсию.

Когда Вика пришла от хирурга, мама долго обнимала ее слабыми состарившимися руками. Холодные сухие шершавые ладони, напомнившие ей грубую оберточную бежевую бумагу, водили по ее заплаканному лицу, впитывая в себя катившиеся слезинки. Она схватила эти родные ладони в гусиных лапках морщин и коричневых пятнышках, словно у больного яблока, своими еще молодыми ладонями, задержала в руке, ощущая их удивительную, почти неправдоподобную легкость, — и притянула к губам.

— Ну что ты, мама, все будет хорошо.

Вот, и уже и не ее утешают, а она… Она гладит сгорбленную грузом прожитых лет спину, уткнувшись подбородком в голову, склонившуюся ей на грудь, как ветки, отягощенные плодами, будто она опора под ветки, чтобы те не обломились.

Потом мама сидела в кресле и рассказывала, что сегодня похоронили Наташу из соседнего подъезда, ей было тридцать семь. Остался мальчик двенадцати лет.