Очнулся — темно, тяжело и душно. Мелькнула мысль, что его уже нет, поэтому и темнота, но потом понял, что под ним все та же мягкая обивка салона и темно, потому что уже вечер, а не потому, что ад: темнота была не полная, приглядевшись, он увидел, что в окно кабины мохнатыми черными с проседью чертями заглядывали кусты, серебрящиеся в ртутном лунном свете, будто в свежевыпавшем снеге. Почувствовал себя заживо закопанным, пронзенным осиновым колом и придавленным тяжелой плитой, которая была холодная, но почему-то на ощупь чем-то напоминала находящуюся под ним обивку, которую он ощущал голой задницей как клеенку, на которую укладывался в поликлинике, чтобы ему сделали укол. Через мгновение с ужасом понял, что это Мара, со стоном скинул с себя тяжелое тело, показавшееся ему мешком с песком, — и опять потерял сознание. Снова очнулся от холодного бесстрастного света луны, облизывающего его лоб стальным языком хирургического инструмента. Тело разламывала и крутила невыносимая боль, от которой на его бескровном лице выступила ледяная изморось пота. Он чуть приподнял свое тело и повернул голову к Маре. На него смотрели широко раскрытые глаза, безжизненно поблескивающие почерневшими абрикосовыми семечками сплюснутых зрачков, похожих на кошачьи глаза, по которым блуждали лунные зайчики. Рот был широко открыт, как в любовном крике, но стояла тишина. Ровные белые зубы поблескивали жемчугом, нанизанным на нитку.

Он понял, что еще жив, а Мары с ним уже нет, и подумал о том, что осень, дачники все разъехались — и их разложившиеся, изуродованные тела обнаружат только на следующий год. Несколько часов он плавал в лунном свете от яви, которая казалась сном, к беспамятству, из которого не хотелось возвращаться. Когда первые лучи рассветного солнца цвета граната высветили склонившиеся к нему багряные листья в каплях росы, казавшиеся ему ошметками обугленной кожи, он попытался открыть дверь и выползти из машины, но дверь не поддавалась. Панический страх охватил его. Нет! Он не хотел здесь умирать, в этом холодном чужом лесу, пахнущем грибами. Стащил с Мары туфлю, ударил каблуком по заднему багажному стеклу — и с облегчением услышал веселый звон разбитого окна, который он однажды слышал в детстве, когда они играли в футбол и засадили мяч в окно первого этажа. Обмотав руку Мариной кофтой, стал выламывать остатки стекла. Каким-то чудом выбрался на влажный шуршащий ковер опавших листьев, казавшихся ему измазанными запекшейся кровью, вытащил из кармана сотовый, но телефон не подал никаких признаков жизни, сколько он ни нажимал на его кнопки. Тогда он пополз к турбазе, где должен был быть сторож. Проползти надо было два километра с лишним. Сколько раз он терял сознание, проваливаясь в узкий подпол беспамятства, и выплывал из него, выбираясь по черной скользкой подгнившей лестнице с перекладинами, прислоненной к качающейся стене, и неуклюже ставя на них ногу?.. Переломанные конечности отзывались невыносимой болью от каждого подтягивания и перемещения тела. Сколько раз ему казалось, что он не доползет по этой глинистой, налипающей на него тяжелыми комьями дороге, засасывающей в себя, как болото, и его сердце встанет на пути к лагерю…

Преодолел он двухкилометровое расстояние только к вечеру, когда сумерки снова окрасили открывшуюся для его взора реку в лиловый цвет.

47

Его собрали по частям и склеили, но Вика и сын не хотели его видеть. В больницу не приходили. Это потом он узнает от врачей, что несколько первых суток, пока он находился между явью и беспамятством, Вика рвалась даже в реанимацию. В палату же ни она, ни сын к нему не заходили. Не появлялись и коллеги. С соседями по палате разговаривать не хотелось. Лежал, закованный в гипс, будто червяк в кокон, уставившись в потолок, и прокручивал картины своей жизни. Мары в этих картинах не было. Были Вика и сын. Мара иногда выныривала из памяти, будто плещущаяся рыба из воды, — и оттесняла жену и ребенка. Сначала он слышал ее смех, заливистый, раскатистый, неприличный, всегда казавшийся ему пошлым, потом выплывала она сама — и ее грудь колыхалась от смеха, будто груши, которые пытаются сотрясти с дерева. Чувствуя, как ледяной пот покрывает его виски, отгонял видение. Думал о том, куда и как ему возвращаться, когда выпишут. Страшно хотелось домой. То, что самые близкие ему люди не появлялись, повергало его в глубокую депрессию, хотя он знал, что во всем виноват сам. То, что он выжил, казалось ему необъяснимым чудом, но то, что он повинен в смерти близкой женщины и сам инвалид, не отпускало его ни на минуту: держало клещами, которые не только защемляли сердце, но и как бы врастали своими зубьями в его плоть, причиняя постоянную нестерпимую боль. Понимал Глеб и то, что работать на кафедре он больше не сможет. Он чувствовал, будто сквознячок от кондиционера, легкий и холодный шепоток за спиной, хотя коллеги лишь звонили ему пару раз по мобильному. На него указывали пальцами, его буравили взглядами, он стоял в центре большого хоровода, который водили вокруг него, но никто не подходил к нему, чтобы принять в круг. Он думал о том, что было бы, наверное, лучше, если бы он тоже разбился, и стоит ли ему жить вообще, когда выберется из больницы… «Зачем же ты тогда полз, скрипя зубами от боли и опуская голову на мокрую от росы траву и стылую глину, напоминавшую тебе о могильном холоде?» — спрашивал он себя и понимал, что хотел тогда жить. И сейчас хочет, только не знает, что теперь ему делать с этой своей жизнью, и от этого панический страх. Будто с рептилии содрали кожу во время линьки, а новой там не оказалось.

Он все время теперь ждал, что в палату войдет Вика, но жены не было: приходили к другим. Однажды, когда он стал уже подниматься и сидеть на постели, пришла нянечка и сунула ему сверток, сказав: «Вот просили передать!» В свертке было несколько смен чистого белья. Сердце подпрыгнуло в груди резиновым мячиком. Иногда он испытывал странное облегчение от того, что больше не надо быть раздвоенным, точно жало змеи. Ходить он не мог, но врач обнадежил, что через полгода он встанет на ноги: сначала месяца через три пойдет на костылях, а потом сможет ходить сам; держать его в больнице столько не будут, выпишут. Глеб хотел было сказать, что, возможно, ему некуда теперь ехать: кому он такой нужен?.. — но промолчал, подумав, что причина не в том, что он такой, а в том, почему он такой. Решил, будь что будет, ведь не отправят же его из больницы лежачего, если никто его не заберет? Или отправят? Будут звонить, наверное, жене. Все-таки жизнь иногда преподносит такие сюрпризы… Он не считал себя виновным в смерти Мары, но знал, что многие думают иначе. Мара была волчица, тигрица, пантера, жаждущая свежего оленьего мяса. Это она пряталась в кустах, высматривая и поджидая добычу, чтобы в два прыжка настигнуть ее, но не разорвать в клочья, нет: положить лапу и сказать: «Это мое!», увести в свое темное логово страсти, освещаемое всполохами гроз.

Лежа долгими вечерами в палате и глядя в окно, где белые хлопья облепили деревья, Глеб размышлял о том, что он сам такое же почти мертвое дерево: обмотанный белыми бинтами и заложенный в белый гипс. Мара не любила зиму: встречаться в машине было холодно, дорога за город была скользкой и опасной, тяжелые зимние одежды сковывали звериные повадки. Иногда в нем поднималась глухая беспросветная ненависть к этой женщине, налетевшей как торнадо, вырвавшей с корнем дерево его жизни, снесшей крышу его дома и кинувшей его с обломанными ветками под порог чужого приюта.

В день его выписки жена с сыном появились. Вика выглядела уставшей, лицо ее было непроницаемо, будто маска, сделанная как слепок с покойника. Она не сказала ему ни слова, стояла и с гипсовым лицом смотрела, как его сажают на каталку. Тимур казался испуганным. Лицо его было как у ребенка, которого оставили одного в сумрачном доме, где выключили свет, и на него стремительно надвигается вечерняя тьма. Он тоже с ним не разговаривал, смотрел на белый снег за окном, пригибающий обледеневшие, забинтованные ветки к земле. Перевозила его частная «Скорая помощь» — и он спросил жену, сколько это стоит. Вика не ответила. В квартиру заносили на носилках. Встречала их теща, на лице которой лежала темным облаком нескрываемая неприязнь. Сочувствия не было ни у кого. Теща показала санитарам рукой на комнату тестя:

— Сюда, пожалуйста.

Очутившись в постели, измученный переездом, подумал: «Ну, вот я и вернулся. Надолго ли?» — и провалился в сон. Сон обнимал его своими холодными руками, он утонул в нем, как в огромном сугробе, что насыпали снегоуборочные машины, очищая проезжую часть, утонул с макушкой, замерз, кровь заледенела в его жилах, и возвращаться не хотелось.

Его разбудил голос Вики. Он уже думал, что не услышит его никогда. Вика сказала только одно слово:

— Ешь! — и исчезла, словно видение из сна, как будто и не заходила вовсе, но на тумбочке стояли тарелка с гречкой и двумя сосисками, стакан кефира, чашка чая и вазочка с печеньем.

Он хотел ее позвать, но понял, что не может, страх быть отвергнутым парализовал его голосовые связки, он, приподнявшийся было с подушки, снова откинулся на нее и долго еще лежал, разглядывая комнату, тонувшую в полумраке и освещенную только зеленым светом торшера у кровати. «Цвет травы, цвет юности, цвет надежды, цвет жизни», — подумал он.

Когда Вика зашла в комнату, чтобы забрать посуду, он поймал ее за запястье, почувствовал, что рука замерла, будто пойманный птенец в сжатой ладони, и поднес к губам.

— Ты моя бедная, нет мне прощения, но я люблю только тебя и Тимура.

Вика отдернула руку, точно обожглась о раскаленную ручку сковородки, и быстро вышла из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь.

Сын сам не заходил в комнату, а появлялся, только когда Вика просила его помочь: переодеть, обтереть, перевернуть. Сын отводил глаза, боясь встретиться с его взглядом, и по-прежнему не разговаривал.