Тимур, когда пошел в первый класс, уже знал все буквы, умел читать, писать не только печатными буквами, но и прописными, складывать и вычитать. Его же в школе заново учили теперь писать, причем не буквы, а какие-то палочки и закорючки с нажимом, из которых складывались буквы. Ровные закорючки получались плохо, они плясали, наклонялись друг к другу и торопились выстроиться в паровозик, именуемый словом. Сын в раздражении отбрасывал тетрадку, иногда вырывал из нее листки и комкал в бумажный шарик, который тут же бросал на парту, но шарик неизменно скатывался с нее на пол. Комок бумаги медленно расправлялся и как бы надувался от ветерка, задуваемого в форточку. Слишком живой по натуре и чрезмерно быстрый в движениях, он не мог писать медленно и красиво. Учительница успокаивала Вику: «Не переживайте! Половина детей в классе пишет не лучше». Вика расстраивалась: те дети просто еще не умели писать, а их умник, писавший быстрым почерком, где буквы танцевали в пьяном танце, взявшись за руки, даже и не старался научиться написать красиво.

Тяжелее всего давались сыну диктанты. Он просто не поспевал. Замирал над тетрадкой в растерянности, пытаясь уловить продиктованное, а догадавшись о том, что надо написать, успевал вывести только несколько букв — учительница начинала диктовать дальше. Косил глазом в тетрадку к соседке, судорожно списывая слова, не вникая в их смысл, и все равно не успевал. Иногда в раздражении отодвигал тетрадь, сидел и смотрел на склоненные головы одноклассников, старательно выводящих буквы в тетрадках. В его тетрадке бежали лишь отдельные кривые слова, похожие на паровозики, поехавшие под откос.

Когда они пошли в пятый класс, Вика подходила к каждому учителю и разъясняла, с каким ребенком они будут иметь дело, как его можно спрашивать и как себя с ним вести.

Учился сын в основном по учебникам. С губ учителя понимал не все даже в слуховом аппарате. Многое приходилось ему объяснять повторно дома, но мальчик, как губка, впитывал в себя полученные знания, много читал и был способен осваивать материал по книгам.

Учился Тимур хорошо: с ним занимались дома по очереди все: мама, бабушка, папа. К десяти годам он имел словарный запас обычного ребенка, только говорил каким-то немного утробным и механическим голосом, не смогли ему поставить также шипящие и свистящие, сколько ни ходили они к частным дефектологам и логопедам. И то, что он плохо слышит, что говорится у доски, позволяло ему экономить время. Глухота давала ему возможность заниматься на уроках своими делами. Он не обращал внимания на учительские объяснения и уж тем более на ответы одноклассников. Читал учебник самостоятельно.

Тем не менее ребенок чувствовал себя белой вороной, которую не принимают в стаю. Он часто уходил в себя и даже не пытался вникнуть в разговоры одноклассников, многое из их шумной жизни, фонтанирующей, словно причудливые струи воды в аквапарке, уносящие своей силой, проходило стороной. Над ним не подшучивали, его не травили, его уважали за упорство, у него иногда даже списывали домашние задания, к нему не относились как к неадекватному или недоразвитому, но он был изгой. Они с Глебом иногда думали о том, что надо бы его определить в какой-нибудь кружок для детей с остатками слуха, где он сможет общаться со слабослышащими детьми на равных, но сын наотрез отказывался изучать язык жестов, говоря, что он живет среди обычных людей и ему это ни к чему:

— Если мне надо дом какой-то найти, я что, жестами спрашивать буду?

Ответить им на это было нечего. И они гордились такой позицией сына.

Вика частенько видела его сидящим с ногами на диване и смотрящим в пространство. Войдя в его комнату, она натыкалась на черные расширившиеся зрачки, словно у наевшегося белладонны, — казалось, что это сами блестящие черные ягоды, а не зрачки, и пугалась. Сын не только не слышал ее шагов, но и не видел ее. Она подходила к нему, осторожно трогала за плечо, и тогда он вздрагивал, точно от испуга. Потом медленно поворачивал голову, смотрел на нее своими зрачками-ягодами, словно очнувшийся от сна и непонимающий, где он. Она гладила его по мягким волосам, щекотно просачивающимся между ее пальцами, будто вода. Сын прижимался к ее груди — и она вбирала в себя его запах, с печалью думая о том, что он уже не пахнет молоком, но пахнет карамельными конфетами, которые любил сосать, и ее шампунем. Впрочем, иногда сын вывертывал голову из-под ее ласкающей руки, надувшись, как маленький бурундучок, хранящий за щекой орешки.

Сын неплохо рисовал, став постарше, начал выжигать по дереву. Выжиганием увлекся не на шутку. Набор для выжигания купил ему Глеб, она была против, так как боялась паяльника в руках ребенка, но сама делала с ним вместе первую картинку. От этого подарка он был просто в восторге. Сын работал аккуратно, не обжегся и стол не спалил. Выжигал, высунув кончик языка от удовольствия. Бегал по квартире показывать то бабушке, то папе, то маме свою незаконченную первую работу каждые полчаса. Первую свою дощечку с корабликом, летящим по морским пучинам, подарил маме. Сам повесил у нее над столом.

Она видела, что он страдает от одиночества, и пыталась успокоить, что в его жизни еще будут друзья, а пока он должен учиться и много читать, у нее же тоже нет много друзей, хотя она слышит.

— Это просто характер у нас такой, нам и не нужна толпа, — утешала Вика.

Сын молчал… Но она знала, что он с ней не согласен… «Пока не согласен… — думала Вика. — Повзрослеет — будет легче».

38

В пятом классе у Тимура появился друг. Друга звали Аркаша. Его мама умерла год назад от оторвавшегося тромба после операции по удалению желчного пузыря. Аркашу воспитывал папа, папа был доктором наук, и его пригласили работать в их город, он решился на этот переезд отчасти из-за того, что и ему, и сыну в квартире, где они жили, постоянно мерещился голос той, которую они любили. Собираясь что-либо сделать, они словно оглядывались на нее. Так, например, при ее жизни отец иногда кормил Аркашу со сковородки, сам же ел с нее постоянно, за что всегда получал от жены втык. Он даже иногда говорил сыну: «Мы маме не скажем, да?» После ее смерти каждый раз, когда он брал в руки сковородку, собираясь водрузить закопченную дочерна посудину на стол, отчетливо слышал приказ жены: «Не ешьте со сковородки! Положи на тарелку!» Раньше, опаздывая на работу, он частенько оставлял без покрывала кровать или кидал на нее свои скомканные спортивные штаны; домашние носки, до дырки протертые на пятке, вообще оставались лежать на коврике у кровати, точно уползшие от мамки слепые кутята. Теперь же он словно видел укоризненный взгляд жены и аккуратно заправлял одеяло, раскатывая на нем все складочки, как когда-то в армии, когда он делал это из опасности получить штрафной наряд; бережно вешал носки на перекладину стула под сиденьем, а брюки — на спинку стула, разглаживая их руками, точно трущуюся об ноги кошку. Из таких мелочей, делающихся с оглядкой на то, что скажет жена, начинался и заканчивался весь его суетный и уплотненный день.

Вещи жены лежали нетронутые, неразобранные в ее комнате, в которую они оба: и сын, и отец, почему-то боялись заходить. Вернее, отец иногда заходил, открывал шифоньер, прижимался губами к ее платьям, вдыхал ее запах — стоял так минут пять, а потом выходил из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь, точно боялся, что воспоминания, хлынувшие из бывшей обители жены горной речкой, собьют с ног, а он и так еле держится на ногах. Аркаша слышал, как папа зашел в мамину комнату, и цепенел, прислушиваясь, когда папины шаркающие шаги направятся по направлению к его детской. Отец входил, гладил мальчика по голове, вспоминая шелк волос его матери, вглядывался в серые осенние лужицы глаз сына, в которых плавали желтые листья, сорванные ветром, пытаясь отыскать в них весеннее половодье глаз своей суженой, — но только легкий взмах слипшихся ресниц сына напоминал глаза любимой в ту минуту, когда она выходила из моря, отряхиваясь от воды в их первую послесвадебную поездку в Крым. Прижимал мальчика к груди, вдыхал запах детской кожи, гладил маленькие вздернутые лопатки под хлопчатобумажной футболкой, казавшиеся ему крылышками ангела.

Видимо то, что Аркаша носил в себе тщательно скрываемую от чужих глаз боль от неожиданной потери матери, которая, хотя и притупилась, отступая перед его детскими играми и заботами, но неизбежно возвращалась, как только мальчик оставался один, — и толкнуло его к глуховатому Тимуру, замирающему среди шумной, веселой компании детей погруженным в себя: другие дети просто не могли почувствовать эту боль в силу недостатка своего эмоционального опыта. Выражение лица глуховатого мальчика было такое, точно он смотрел на рябое отражение своей физиономии в бегущей реке, а потом вдруг зачерпывал воду в ладони и умывался. Вода стекала по его щекам, по его рукам, падая на отражение его лика, которое колебалось и дрожало, разбиваясь на мелкие осколки, слепленные воедино, будто пуленепробиваемое стекло, приклеенное к полимерной пленке.

Теперь Вике стало гораздо спокойнее, и она все меньше натыкалась на пугающий ее взгляд сына, в котором она читала что-то такое непостижимое даже для ее понимания, матери: нечто шамански-темное, что она встречала иногда у предсказывающих судьбу цыганок или у калек, просящих милостыню в заплеванном переходе метро, и вместе с тем это был взгляд зверя, попавшего в капкан, воющего от боли, но грызущего свою лапу.

Аркаша оказался умненьким мальчиком, но довольно избалованным, который вил из своего отца веревки и, кажется, вполне сознавал, что делает. Он мог, не задумываясь, попросить любую игрушку или путешествие, почти уверенный в том, что его просьба будет исполнена. Тимура же родители воспитывали так, что тот редко просил что-то, чего они не могли себе позволить. Они слишком хорошо помнили ужас от того, что в них летели игрушки, когда Тимур был маленький и ему что-то оказывалось не по нраву, и пытались объяснить сыну, что они не настолько богатые люди, чтобы позволить себе и ему все, что душе угодно.