Шереметьев не мог отвести взора от докладчика.

– Что же мешает тому, чтобы честные личности, «властители дум» появлялись все чаще и чаще? – спросил аудиторию Федор Иванович. И ответил: – Во многом виновата атмосфера, нравственный климат в творческих организациях, научных институтах, коллективах работников искусства. Руководители таких ведомств часто не только не поощряют смелую, принципиальную позицию руководимых ими людей, не только порой стремятся лишить тех собственного мнения, унижают их человеческое достоинство, но и сами образцом нравственности в широком смысле слова служить не могут.

– Я не хочу, – сказал Федор Иванович, – утверждать, что такая обстановка сложилась повсюду. Нет, конечно, нет. Но, если даже где-то можно наблюдать подобное, то и это губительно. Скажу честно: сам грешен. Обдумывая все, что хотел сегодня сказать, должен признаться: и сам я, и климат в моем институте оставляют желать много лучшего. Надеюсь, и мои коллеги – руководители институтов, творческих коллективов найдут в себе смелость для нелицеприятного анализа собственной деятельности.

«О боже! А как у вас дела насчет картошки?» – робко спросил уже себя потрясенный Максим Максимович.

Снова смятенный шорох пробежал по залу, а руководитель в президиуме что-то удовлетворенно зашептал председателю.

– Так как же, – закончил мысль Федор Иванович, – мы можем хотеть, чтобы нравственным воспитанием народа занимались люди, которым народ поверит, если они сами себе не верят, а мы их к этому только побуждаем ежедневной практикой.

Конечно, вышеизложенным не ограничился в докладе Федор Иванович. Были подняты и другие серьезные вопросы по проблемам нравственного воспитания. Говорил со знанием дела, зажигательного (как принято квалифицировать подобные выступления). Завершил речь Швачкин тоже несколько непредсказуемо.

– Один биолог, – сказал он, – рассказывал мне о таком эксперименте. Две партии мышей содержались в одинаковых условиях. Но в одной партии мыши мерли, а в другой жили-поживали. Почему? Оказывается, тем что погибали, ежедневно показывали кота. Только показывали, но сердца бедняг не выдержали постоянного страха. Прошло время. И картина стала обратной. Те, кому показывали кота, закалились и стали жизнеспособнее собратьев, живущих без нервных стрессов.

Наше с вами дело, товарищи, тоже подобное: нам часто показывают кота. То вышестоящая инстанция, то разгневанное ведомство, которое печатный орган или телевидение решили покритиковать. Но, если веришь в свою правду, то не только выживешь, но и обретешь жизнестойкость. К этому я вас, как и себя, призываю.

Доклад Швачкина вызвал темпераментную дискуссию. Его цитировали на все лады, а положение и «без нравственности личной не может быть нравственности социальной» повторялось почти в каждом выступлении.

Казалось бы, что уж такого необыкновенного нового открыл Федор Иванович? Все достаточно очевидно. И тем не менее закон этот незыблем; если кто-то сказал вслух то, о чем все знали, но как-то обходили молчанием, реакция неизбежно бывает горячей.

В перерыве в комнате президиума Швачкин наткнулся на руководителя, беседующего с профессором Кучинским. Дмитрий Леонтьевич держался свободно, шутил, и Федору Ивановичу показалось неудобным подойти, больно уж дружеской выглядела беседа. Но руководитель сам взял Швачкина за локоть:

– Поздравляю вас, Федор Иванович. Молодец: честно, смело. И себя не пощадили. Главное, небанальный доклад, заставит задуматься. – И, помолчав мгновение, прибавил: – А знаете, все, что вы говорили, касается не только совещания. Надо бы стенограмму в печати опубликовать.

«А нога-то ведь совсем не болит», – осознал вдруг Федор Иванович и легким шагом вместе с руководителем пошел в зал.

Через три дня в центральной газете почти на полосу была напечатана статья Швачкина «Кумиры или властители дум?».

Х

Осень на курорте. Да, поздняя осень на курорте. Опустошающий ее приход, когда кажется, что заброшенность пляжей и мертвых ларьков длится уже годы и годы. Безлистые стволы зонтичных остовов с надломленными железными ветками, еще недавно служившими распорками тентам. Поседевшие водоросли на берегу, в космах которых преют линялые этикетки некогда распитых бутылок. И этот забытый, разбитый ливнями теннисный корт.

Корт. Почему именно корт встал перед глазами Шереметьева?

Рваные лохмотья сетки бились под ветром по земле, неумело пытаясь поймать в сеть косяк листопада.

Рыбак сказал: «Промысловый лов – зимой. Зимой рыба сбивается в косяки, греется так в холодной воде».

Вот и листья. Летней жизнью живут на просторных ветвях, у каждого своя судьба. А осенью сбиваются в косяки листопада.

Но почему именно корт? Почему безвыходность одиночества, необратимость конца, твое собственное забвение всеми, кто придет сюда после тебя, выбрал себе обликом осенний брошенный корт? И почему снегопад – иное время, иной рисунок, а строчки о снегопаде пришли вместе с вспомнившейся давней курортной осенью?

В прежние годы, когда стихи возникали в нем чуть ли не ежедневно, настигая на улице, в институтской аудитории, на трамвайной остановке (и именно в тот момент, когда она повисла зерном людской грозди, приклеившись к липкому поручню), Шереметьев вовсе не задумывался над тем, что же высекло строку, строфу. Порой созвучие, метафора, скликая строки, вели к итогу, где загоралась мысль, о которой вначале ни слуху ни духу, а глядь – ради нее все и вершилось.

Ни разу из заранее жестко продуманного замысла не произошли стихи, вернее, поэзия.

Рождалась в бормотании. Бормотании вслух, окружающим слышимом, настораживающим, отпугивающим, вызывающим недоумение. Но только вслух, и ничего с этим поделать Максим не мог. Вслух, от начала до конца. Лишь закончив, записать.

Научные книжки писались беззвучно. Поводырем строк была мысль. Может, еще и оттого не любил Шереметьев своих книг, что слова там были лишены звука, тем самым ущербны, как глухонемые. Слова в книге не строились на звонкую перекличку, и не было в них незыблемости порядка, который преступно нарушать. Как тут запомнишь страницу, даже абзац? А стихи Максим помнил, запоминал сразу, по три тысячи строк в голове таскал.

Швачкин развлекается байкой про Россини и де Мюссе. Россини запомнил стихи со слуха, с первого прочтения. Для Швачкина – еще бы! – фокус, уникальность! Да что ж тут невиданного? Так и должно быть. Оттого возможен этот блаженнейший момент, звучная кода сотворения: первый раз прочесть вслух новорожденные стихи, когда, наконец, найдена последняя (где-то в средней строфе) строчка, никак не дававшаяся.

Сколько лет этого не было. И вот. Вот.

В театре снега шел Исход

Белых беженцев из рая.

Спотыкаясь, замирая,

Шли они по небу вброд.

(А ведь взгляни в окно – там Исход и творится. Снегопад, снегопад… Почему же курортная осень, корт, разбитый дождями!)

Это был и пляс и скок

Крошечных марионеток,

И любую так и этак

За бечевку дергал Бог.

В этом театре вдруг предстал

Каждый звук, как выстрел, – холост,

Будто мир, сорвавши голос,

Снегопадом зашептал.

(Однако обеззвученность мира уже уловлена здесь, в московской комнате за двойными рамами, корт ни при чем…)

Зорко всматривался я

Из кулис оконной рамы.

Вдруг продолжала Светка, но Шереметьев принял ее вторжение как должное:

В этот мир без фонограммы,

Прототип небытия.

(Ах, вот что отозвалось, швачкинское, засевшее не в памяти, в подкорке…)

И уже сам, дальше:

Шли по сцене чередой

Не крупицы снежной пыли,

Нет! А те, что взяты были

Жизнью, смертью и бедой,

Те, что ныне, точно взвесь

В чаще вечности безмерной

Обо мне тоскуют, верно,

Как и я тоскую здесь.

Узнавал в лицо я их —

Всех любимых, эти хлопья.

Тех, что с верностью холопьей

Шагом снега шли в мой стих.

Тут он ощутил озноб, как и тогда, когда строчки впервые невесть откуда подбирались к горлу молитвой:

И за дрожью пелены,

В смерти, в старости, в забвенье

Наши жизни, точно звенья,

Были строчкой скреплены.

Господи! Прошу такой

Роли, избранным присущей —

В этом театре для живущих

Стать тоской или строкой!

Неужели жизнь его не станет бечевой строки, бесплотной бечевой, способной соединить небо и землю? Даже чьей-то тоской (конечно, есть Наташа, есть Инна и Майя, но они замкнутость дома, семьи), тоской, что задержит его пребывание в мире, покинутом им?

– Максим Максимович, а что ж такое «прототип»? – спросила Светка.

– Прототип? – начал было Шереметьев и вдруг понял, что она прочла минуту назад строчки неоконченных стихов, ведомые только ему. – А откуда вам известно?..

Она ответила сразу:

– А вы же на прошлом массаже говорили. Конечно, себе, но я слышала.

– Между прочим, – весело признался Шереметьев, – авторство этих строк принадлежит Федору Ивановичу Швачкину.

– Разве он стихи пишет? – Светка радовалась, что Шереметьев продолжал разговор, не рассердился на ее вопрос, что принял ее присутствие, которого не замечал с начала массажа. С Шереметьевым теперь, когда не стало Александра Илларионовича, Светке почему-то особенно хотелось разговаривать. Да и при жизни Ковригина, пожалуй, только Максим Максимович вызывал в ней желание выговориться, но тот бросал две-три приветливые фразы и замолкал. Правда, случалось, что по какой-то неуловимой связи Шереметьев мог произнести строчки, обрывок каких-то стихов, но она их не запоминала, возвращались эти стихи измененными, неузнаваемыми к Светке лишь в моменты, когда с ней «случалось». Но вот про снегопад отпечаталось до слова.

– Федор Иванович стихов не пишет, – сказала Шереметьев, – но это не имеет значения. В мире всегда должны существовать люди, сами и не создающие произведений искусства, но мыслью, словом, поступком побуждающие к творчеству других. Иногда даже просто своей аурой, в которой художническая потенция окружающих поразительно интенсифицируется.