– Алексей Алексеевич, я, понимаете, слишком вас уважаю, чтобы с вами темнить. Не годится сценарий. Старомодно все это. Другой зритель пришел, другие запросы, другой, понимаете, язык искусства нужен.

Я почувствовал, как меня вдруг стало затягивать в лукавую трясину пышного кресла, куда меня определил Кутя. Сам он сел виз-а-ви (что должно было означать неформальность нашей встречи), но при этом, хозяин кабинета был как бы почтительно, но и естественно объят пухлостью этого мебельного феномена.

Я бормотнул, будто оправдывался:

– Не умею я на другом языке. Устарел, видно сам.

Кутя набрал воздуха, точно понимая, что решил ринуться в бездны бескомпромиссной правды:

– Алексей Алексеевич! Вам никто не скажет… Но я слишком, понимаете, вас уважаю, чтоб темнить. Нужно понять, что вы и ваше поколение, как бы, выпало из коляски времени. Ушел ваш поезд.

– Так что ушло: коляска или поезд? – глупо и беспомощно хмыкнул я.

– Ну, это я – фигурально, образно. Что делать: у каждой эпохи, свои сыновья и свои пасынки.

Ого! Я, выходит, пасынок времени. А мне такой титул и в лоб не влетал. Вон отчего я, оказывается, всё время, тут там получаю отказы на свои сценарии и заявки.

– Надо было бы мне раньше допереть…

– Вот, вот, – подхватил Кутя, – сверстники ваши не хотят это признать. А против времени не попрешь, понимаете… Время, оно самое, явление упрямое… Как пелось…

Теперь мне показалось, что Кутино «понимаете» – попытка вдолбить нечто дряхлеющему маразматику.

– А как жить? – спросил я. Глупо спросил. Но именно то самое: как жить без своего дела? Да и на что жить? Как стать не тем, чем был всю жизнь, может, говоря высоким стилем, во имя чего жить, если не во имя призвания?

– Ну, уж, Алексей Алексеевич! – захлопотал Кутя. – Найду я вам чем заработать. Текстовки нам нужны бывают, то-сё…

– Да, ладно, не суетись. Найду что-нибудь. Вот Махотин сценарии для свадеб и дней рождения у богатых пишет. А ведь какой драматург был! Лауреат и прочее…

– Ну и славненько, – обрадовался Кутя. – Значит – временный «тайм-аут»… Извините. У меня, понимаете, встреча с руководством… Ох, задолбало оно меня. – И сунув мне ладошку, прибавил: – Скажите, пожалуйста, Василию чтоб зашел. Чебурашка вам пропуск отметит.

– А у Кути две макушки, – сказал я, протягивая Чебурашке пропуск.

– Две макушки это – к уму, – серьезно объясняла она.

Не – от ума, а к уму. Вроде, примета такая. Да, да, Чебурашка по поводу всего говорила – к чему-то. Будто видела во всех деталях окружающей действительности предначертанность явлений.

Не – от, а – к. Но ведь таким образом в мире нарушались причинно-следственные связи. А может, именно подобное произошло со мной?

– Чего стоим? Кого ждем? – с сердечностью неотомщенного кровника поинтересовалась толстая тетка, облаченная в просторную оранжевую безрукавку. Такая у тетки была спецодежда. Отчего хранительница переезда походила на гигантскую божью коровку-мутанта.

Я подумал о мутанте. Вообще, о мутациях. Ведь, если разобраться, весь мир населен мутантами чего-то. Или кого-то. Это соображенье притормозило мой ответ. Но тетка попалась снисходительная, пояснила:

– Переезд закрыт. Идет неделя безопасности переездов.

– Понял, – сказал я. Поехал к следующему: моя дача находится на другой стороне железнодорожного полотна.

В различных вариантах, с различными оранжевыми персонажами мизансцена повторилась еще на трех переездах. Мать вашу! Они решили бороться за безопасность наиболее радикальным способом: закрыли все переезды. Чего уж мелочиться. У них всегда так. Всенародное «они», как водится, вмещало отношение народонаселения с властями. Или нечто таинственное, как у Арты Соломоновны.

И тут же что-то жалостно заныло где-то в районе местонахождения двенадцатиперстной кишки. Хотя я не поручился бы, что именно она там расквартирована. Просто в имени загадочного органа была некая разветвленность, многозначность. В общем, заныло. Заныло, потому что я вдруг понял, что пресловутое «они» для меня-то разрослось до неимоверности, вмещая в себя почти всё, внутри чего я существовал. Теперь был «я» и «они» – всё прочее. Я ведь выпал из времени, как объяснил мне Кутя. А время-то присутствовало в каждом окружающем меня предмете и явлении.

У меня не осталось ничего. Только Лилина могила. И еще… Лилина дача. Дача принадлежала, разумеется, нам обоим. Но Лиля ее обожала, а я – почти никогда там не показывался.

Сейчас я ехал на дачу. А куда еще?

На пятом переезде, выстояв членистоногое тулово очереди из покорно-обреченных машин, я, наконец, перебрался на ту сторону. Перебраться-то перебрался, а куда теперь ехать? Этот район мне был вовсе незнаком. Начал блуждать по чужим улочкам-просекам. Спросить бы у кого-никого из старожилов. Но, старожилы, как известно никогда ничего не припоминают, что и отмечено народной мудростью. Да где они – старожилы? Не обретаются старожилы в этих обрюзгших красномордых новоделах, которые их владельцы льстиво нарекают «особняками».

Однако, вот. В конце проулка, поперек его, обозначилась старая развалюха. Она как бы присела на попу, задрав кверху колени терраски. Отмытый бесчисленными дождями до сиротской серости, домишко казался слепленным из золы давно не топленной печки. Еще один-другой ливень и размоется, оплывет.

По обе стороны от крыльца домишко огораживали остатки штакетника. Штакетины кренились туда-сюда, точно силясь сложиться в буквы неведомой надписи. Интересно, какие слова они имели в виду? Вон тот пролет, явственно силился выложить девиз наскальной живописи общественных туалетов.

С крылечка спустился высокий старик. То, что старик – выдавала пышная седая шевелюра.

Я хотел подъехать поближе, но раздумал: у домишки не развернешься назад. Просто вышел из машины. Старик шел мне навстречу. Но, не доходя метров десять, сел на шаткую лавочку у обочины дороги.

Сел. Нет. Он сложился, как металлический «метр». Ступни – колени, колени – таз, таз – голова. И я сразу узнал его. Он и смолоду так складывался. Как металлический «метр».

– Ефим Гаврилыч! – заорал я.

Тем же щелкающим движением старик распрямился и направился ко мне, раскинув руки: «Алеша!»

– Вот уж, воистину, сколько лет, сколько зим! Какими судьбами?

Отвечать на эти обтрепанные ошметки поизносившейся риторики, не было нужды. Они, вроде, и не требовали ответа. Просто заменяли приветствие. Особенно выяснение сроков разлуки – «сколько лет, сколько зим?»

Встречи с Ефимом Гавриловичем Былинским не только я, но и все телевизионное сообщество отмечало раз в год. На торжественной тусовке «ТЭФИ» он неизменно появлялся в немного старомодном, но безукоризненно отглаженном смокинге, с бабочкой. Белый треугольник манишки казался деталью столь же белой шевелюры.

Ефим Гаврилович размеренно, точно вплавь пересекал шумный «предбанник» зрительного зала (ради встреч в котором, собственно и собирались посетители торжества), склоняя голову на подобострастные приветствия. На ничего ровным счетом незначащие, но, вроде, участливые вопросы: «Как дела? Чем заняты?», отвечал: «В процессе…» Правда, с вариациями. В зависимости от ранга вопрошающего. «В процессе, дружок, в процессе…» «В процессе, дорогой, какая у нас иная участь?»… И вроде того. Имелся ввиду, разумеется, процесс творчества.

По правде говоря, с годами ряды вопрошающих редели, да и почтительность в голосах все уменьшалась. Поколения телевизионных звезд менялись, и мало уже кто узнавал, да и помнил известного некогда мастера телекино, режиссера Ефима Былинского.

Нигде, кроме «ТЭФИ», мэтр не появлялся.

Однако, правда, как раз на «ТЭФИ» с Былинским произошла накладка. Ведущий церемонию академик предложил почтить память ушедших за минувший год знаменитых телевизионщиков. Когда скорбный список был оглашен, в почтительной тишине раздался укоряющий голос Былинского: «А я?» (Видимо, решил, что речь идет о каких-то наградах). Опешивший ведущий сглотнул паузу, а потом, радуясь собственной находчивости, выкрикнул: «А вы, Ефим Гаврилович, будете жить сто лет!» И зал не то смущенно, не то снисходительно зашелестел: «Хорошая примета… Сто лет… сто лет»…

А так старик на «ТЭФИ» был хоть куда.

Подойдя, Былинский обнял меня за плечи и повел к домику. Риторические проблемы «сколько лет» и «какими судьбами» его уже не интересовали. Он заговорил раздумчиво, будто продолжал только что оборванный разговор:

– Я вот хочу спросить вас, Алеша, – (он произносил «Алеоша», что придавало беседе сокровенность пароля), – вас никогда не гнетет сознание собственной гениальности? А?

Я аж споткнулся:

– Да, нет, как-то… Да и какая-такая моя гениальность?..

Он и не попытался ободрить меня хоть мизерностью моих способностей:

– А меня гнетет… Если и не гнетет, то смущает, ошарашивает… И, не поверите, даже мешает творческому процессу.

Как ни нелепо, заявление это звучало жизнеутверждающе: Былинский смолоду был уверен в своей исключительности. Значит – тот же.

Былинский вел меня к своему жилищу.

– Однако, – он помахал длинным пальцем с плоским низко остриженным ногтем, – будьте бдительны, Алеша. У крыльца свирепый цербер. По кличке Бобик.

– Ну, раз Бобик – значит умеренной свирепости, – понадеялся я. – Смерть боюсь собак.

– Тем не менее, – его палец стал еще длиннее.

Никаких собак возле дома не обнаружилось. У крыльца прохаживался петух, отмечая каждый шаг движением головы, словно склевывал рассыпанный в воздухе корм.

Это я так сказал – петух. Подобная квалификация была просто оскорбительной для гигантского многоцветного сооружения природы. Вспомнилась строчка из Багрицкого: «Фазан взорвался, как фейерверк». Петух взрывался, как пиршеский салют над всенародным карнавалом, обнимая многоцветьем небеса и землю. Если бы Кустодиев с Тицианом, сколотив артель, занялись абстрактной живописью, может и смогли бы намалевать жалкое подобие этого петушиного хвоста. Тело птицы пеленали бесчетные радуги – так-сяк, вдоль-поперек, сикось-накось. Как обрывок алого знамени, вынесенного с поля боя, свешивался пришпиленный к голове гребень. Глаз и клюв грифа, а, может, грифона, источали ненависть ко всему сущему.