Эжени Прайс

Свет молодого месяца

Часть первая

Глава I

Небо давало только слабое ощущение света, в рубке лоцмана яркий фонарь с увеличительной линзой освещал двадцать делений компаса, но в такую ночь было трудно вести судно. Тучи нависли подобно тяжелым завесам, неподвижные от тяжести непролившегося дождя. Знакомые ориентиры вдоль извилистого речного фарватера едва различались. Низкий, громоздкий пароход двигался, как казалось, в пустом пространстве.

Трое из четырех пассажиров, находившихся на борту «Южной Каролины», заранее предвкушали поездку при лунном свете по рекам, стекающим к берегу Джорджии, от Дэриена до острова Сент-Саймонс, и потом на юг, до Сент-Мэри, на границе Флориды. Три разговорчивых пассажира — двое мужчин и одна женщина — совершенно спокойно примирились с необходимостью ждать более двух часов, пока прилив поднимет судно с песчаной отмели, на которую оно наскочило по выходе из дока в Дэриене. Когда они сели на пароход в три часа, яркое солнце стояло высоко в ровном голубом небе жаркого августовского дня. Все понимали, что стемнеет задолго до того, как они доберутся до острова Сент-Саймонс, находившегося на расстоянии примерно двадцати морских миль; но в такую ясную летнюю погоду плоские пространства по берегам при полной луне превратятся в сказочное зрелище.

Четвертый, казалось, не предвкушал ничего, и даже во время долгого ожидания на песчаной отмели остальные пассажиры вынуждены были отказаться от попыток втянуть его в общий разговор.

Был уже седьмой час, когда пароход смог наконец двинуться по узкому ходу через Дженералз-Кат в несколько более широкую реку Батлер. И даже несмотря на большую вероятность дождя, трое оптимистически настроенных пассажира ожидали, что погода прояснится перед тем, как выйдет луна. Однако небо покрылось тучами, и когда пароход прошел через Вуд-Кат и повернул в красную воду Южной Олтамахо, лоцман, команда и пассажиры устроились так, чтобы по возможности наименее неприятно провести время, пока пароход шел своим медленным, небезопасным курсом темной полутропической ночью, то огибая, то проплывая между огромными кипарисами, стоявшими в русле реки подобно мрачным статуям.

В маленькой каюте для пассажиров, юный Хорейс Банч Гульд сидел, сгорбившись, на одной из деревянных скамеек. Он предпочел бы сидеть в темноте, не только потому, что хотелось покоя, но и потому, что хорошо знал местность, и ему достаточно было посмотреть на проплывающие мимо окрестности, чтобы определить, сколько времени ему отпущено на передышку. Из освещенной каюты он время от времени видел кипарисы в реке и знал, что они плывут по Южной Олтамахо. Он услышит крики матросов, когда будут промерять глубину реки над предательскими мелями примерно в миле от начала пролива Баттермильк. Из пролива они войдут в реку Фредерика, и менее чем через два часа он будет дома на острове Сент-Саймонс и будет вынужден рассказать отцу эту неприглядную историю. Он считал, что проявил слабохарактерность, решив поехать домой сразу после неприятностей; из-за этого ему придется оправдываться, когда он встретится лицом к лицу с человеком, которого и уважал и боялся. Боялся? Это слово потрясло его. Разве он мог бояться высокого, худощавого человека с печальными глазами, который всегда был в равной степени добрым и твердым? Или он боялся, что, встретясь с отцом, он впервые почувствует себя виноватым?

Он нервно вертелся на неудобной скамейке, повернувшись спиной к другим, делая вид, что смотрит в маленький иллюминатор каюты. Он думал, что если действительно существует Бог, определяющий взаимоотношения людей, то он пришел к чрезвычайно странному решению по поводу родителей и их потомства. Если сын попал в скверное положение, то мало того, что ему надо нести свое собственное бремя, ему приходится еще волноваться об отце. Из одной проблемы получаются две… С легким чувством стыда, впервые с тех пор, как уехал из дома, он страстно пожелал, чтобы у него была мать. Его молоденькая, веселая, хорошенькая мать-англичанка. Когда ему было шесть лет, она уехала в Саванну лечиться, да так и не вернулась. Она внезапно умерла в ту неделю, когда они ждали ее домой, а из-за урагана оказалось невозможным перевезти тело назад на остров Сент-Саймонс, и ее похоронили на кладбище в Саванне.

Он продрог, несмотря на сырую, обволакивающую жару, и достал свой плащ; ему стало стыдно, что руки у него тряслись, но некоторым облегчением было то, что остальные пассажиры казались слишком заняты своим пустым разговором, чтобы тратить внимание на него. Да и, в конце концов, ему только восемнадцать лет. Он учился в обществе своих однолеток далеко от дома и овладел умением ставить барьер между собой и старшими. Он был вежлив с ними, но, когда учился на первом курсе, во время первого студенческого мятежа утратил уважение к взрослым — почти всем, за исключением отца и Джеримайя Дея, ректора Йельского университета. Но даже доктор Дей оказался неспособным понять точку зрения студентов во время последних беспорядков, и Хорейс в душе также вычеркнул его.

Он натянул плащ на уши, пытаясь отключиться от идиотской болтовни тучного, невежественного плантатора из Сент-Мэри и двух других пассажиров неопределенного вида. Ему была нужна тишина, чтобы обдумать, что он скажет отцу и его раздражали резкие, шероховатые нотки в голосе толстяка, говорившие о неумеренном потреблении виски. Слава Богу, они не обитатели Сент-Саймонса. С ними можно не церемониться. Ни один из них не поинтересуется, почему он едет домой из университета за два года до окончания. Этот плантатор с тяжелой челюстью имел право говорить — он тоже заплатил за проезд. Но то, что он говорил, уже вызывало отвращение у Хорейса, хотя до времени, которое он провел в Йельском университете, это может быть не вызвало бы у него никакой реакции.

— Да, сэр, и да, мэм, — заявил плантатор. — Я выбрал этот пароход за его название — «Южная Каролина». Вот это штат! Единственный штат в этом Союзе достаточно храбрый, чтобы решительно выступить против усиливающейся тирании Федерального правительства в этот опасный для нашего Господа тысяча восемьсот тридцатый год.

Два других пассажира — муж и жена, как предположил Хорейс, охотно соглашались; женщина часто кивала с видом человека, уверенного в правильности своего мнения, а мужчина старался, когда это было возможно, вставить короткое высказывание: «Это заставляет богобоязненного человека молиться и думать, говорю я, молиться и думать.

— То, что заставляет порядочного богобоязненного свободолюбивого человека молиться и думать, дружище, — продолжал плантатор, кладя одну здоровенную ногу на другую, — это сколько еще времени хлопковые штаты могут мириться с облапошивающими федеральными тарифами! Что-то даст трещину, и это не Федеральное правительство будет, оно только и знает что драть!

Он грубо захохотал по поводу своей собственной шутки. Хорейс съежился. Хотя в его собственной речи все еще сохранялись следы звучания Южной Джорджии, юноша прекрасно усвоил, что это отграничивает человека от американцев, живущих на Севере. В течение двух лет пребывания в пансионе близ Нью-Хейвена, а затем в Йельском университете он многое узнал о Юге и Севере страны, которую его отец, выросший в Массачусетсе, приучил уважать как Союз. Хорейс всем сердцем полюбил Нью-Хейвен, Коннектикут; он очень скоро почувствовал себя там дома, несмотря на то, что, когда он уехал с острова Сент-Саймонс, ему было всего четырнадцать лет. Многие его соученики говорили с четким произношением Новой Англии, как и его отец, и Хорейсу было хорошо с ними. Он чувствовал себя своим в мире, где скоро стал самостоятельным.

В течение всей поездки на Юг из Нью-Хейвена он боролся со смешанными чувствами гнева и горя, не в состоянии осознать, что все кончено. Даже в те долгие часы, когда он и его товарищ по комнате, Алекс Дрисдейл, ехавший с ним вместе до Саванны, обсуждали случившееся, было трудно поверить, что он и Алекс никогда больше не усядутся вечером в такой знакомой спальне, закинув ноги на письменный стол; латинские тексты устроены на коленях, пылает огонь в камине, а старая медная лампа коптит несмотря на то, что они ее все время подвертывают, коптит так, что глазам больно. Он спал в последний раз на своей дорогой кривой кровати… Никогда больше он не побежит по хрустящим опавшим листьям через университетскую территорию, вдыхая осенний воздух с острым запахом дыма — запах горящего дерева в Новой Англии был совсем особенный. Во время утренней молитвы в пять часов, неделю тому назад, он развлекался, вырезая в скучный час на своей любимой скамье две первые буквы своих инициалов, собираясь вырезать «Г» на следующее утро. Но удар судьбы поразил их в этот день, на занятиях по коническим сечениям. Он больше не ходил на молитву.

— А я все-таки вырезал мои инициалы на Заборе, Алекс. А ты?

— Да, конечно. — Алекс засмеялся. — Конечно, вырезать инициалы на скромной стороне второкурсников — не то же самое, что вырезать их на стороне старших курсов на милом старом Заборе. — Напускная бодрость исчезла из его голоса. — Эх, что там, Хорейс, если бы мы там остались, мы бы сидели на Заборе с гнетом вины за этих девятерых.

Забор, некрасивое деревянное сооружение, на котором йельские студенты громоздились больше пятидесяти лет, спорили, обменивались шутками, — все еще казался более реальным, чем эта скамья в каюте. Он больше никогда не будет сидеть на Заборе.

Еще вчера он был с Алексом — это было нечто серьезное. То, что он одинок и почти дома, было бессмыслицей. Он постарался сосредоточиться на милых воспоминаниях о Йеле, когда он был еще скромным первокурсником, и знаменитый Бунт по поводу Хлеба и Масла показался ему скорее интересным, чем опасным. Сначала воспитание, полученное им в детстве, не позволяло ему бросать посуду как выражение протеста против плохой еды, но впоследствии он стал принимать участие в этом, ему нравился звук разбивающихся тарелок, он подбадривал студента, который вышвырнул из окна столовой целое блюдо жесткого, как дерево, ростбифа. Он вспомнил веселье и окровавленные носы, и камни, летающие в воздухе, во время спровоцированного кем-то совместного бунта горожан и университета; вспомнил те чудесные часы, когда он знакомился с заграничными моряками, когда он смотрел, как причаливают и отчаливают большие суда в доках пролива Лонг-Айленд; долгие, интересные дебаты на собраниях Линония, — единственное место, где студент мог высказать свое мнение, так как никто не решался говорить откровенно на занятиях. Он тихонько промурлыкал несколько тактов из «Да здравствует дорогой Йель» и внезапно остановился. Все это было кончено, и для него, и почти для половины выпуска тысяча восемьсот тридцать второго года. Сорок три молодых человека никогда больше не пройдут по территории Йельского университета.