– А… попить что-нибудь можно? – спросила я, когда охранник принес одеяло.

В горле пересохло, я с трудом ворочала шершавым, как деревяшка, языком.

– В семь получишь завтрак, – коротко бросил он.

Меня удивило, что он говорит мне «ты». Другие обращались ко мне на «вы». «Другие» – это люди из следственной группы, которую по рации вызвал сержант Паёнк. Он, в свою очередь, называл меня гражданкой.

Я осталась в одиночестве. Уселась на деревянный настил и только в тот момент обнаружила, что на мне нет колготок. Впопыхах я натянула сапоги прямо на босу ногу. От цементного пола тянуло пронизывающим холодом, лодыжки задеревенели. Поеживаясь, я обхватила себя руками. Когда я мерзла, то всегда так делала, но теперь в этом жесте было что-то еще – как будто я действительно обнимала себя. Во мне вдруг появилось неизвестное до сих пор чувство трогательной заботы о себе, что-то вроде примирения с собой. Неужели, чтобы испытать нечто подобное, надо было убить человека? Неприязнь к себе, порой даже ненависть возводили стену, которую ни я, ни Эдвард не в состоянии были разрушить. Теперь эта стена рухнула, разлетелась на куски. Я сидела скрючившись, обнимая руками то, что было мною. Слышала биение своего сердца, ощущала тепло своего тела. Я была, я существовала.

Дарья

Я всегда считала, что такое имя должна носить красивая женщина. Я не считала себя красивой. Всю жизнь мне твердили, что я на кого-то похожа. То на какую-то актрису, то на зубную врачиху из районной поликлиники, то на проходившую в этот момент по улице незнакомую женщину, как будто я не имела права на собственное лицо. Однажды я даже одолжила его героине своего романа – это стало единственным способом, чтобы снова начать писать. Мне казалось, что я уже никогда не смогу взять перо – у меня его выбили из рук, и сделал это мой собственный муж… Книга, к написанию которой я приступила, скорее всего, не стала бы крупным успехом – такое ощущение у меня было с самого начала. Но я не в силах была сидеть без дела… И несмотря на то, что в моей голове пока не было ни одной стоящей мысли, я все же принялась кое– как склеивать сюжет своего будущего романа. Накануне введения военного положения ко мне заскочил знакомый фоторепортер и принес снимки, снятые скрытой камерой. На одном из них, сделанном в соборе Св. Яна, в толпе, я узнала себя. Так родился сюжет: американский журналист, разглядывая фотографии, останавливает свой взгляд на лице женщины, которое завораживает его до такой степени, что он решает ее отыскать и приезжает в Варшаву…

Это было сразу после телепередачи, в которой Эдвард принимал участие, и повел он себя по отношению ко мне просто мерзко. Говоря о положении польской литературы после краха коммунизма, он заявил:

– Ну что ж, в эпоху больших перемен истинные ценности уходят на второй план, таковы правила игры. Сейчас литературой стали баловаться писатели второразрядные, позвольте привести несколько имен…

И среди прочих назвал меня. В первый момент я подумала, что ослышалась. Но, к сожалению, другие тоже это слышали. Когда Эдвард наконец появился у меня – мы давно уже не жили вместе, – я напрямую спросила, зачем он это сказал.

Глядя мне прямо в глаза, кривя рот в усмешке, он сказал:

– А разве не так? Ты не вносишь нового содержания в литературу. Ведь ни Гомбровичем[3], ни Виткацем[4] тебя не назовешь. Пожалуй, только одна твоя книга могла бы считаться новаторской – до этого никто так о матери не писал. Ты разрушила сложившийся стереотип «Матери-польки»[5].

– Но об этом по телевизору ты не сказал!

– А зачем, все это и так знают!

Он хотел погладить меня по щеке в знак примирения, но я укусила его за руку. Эдвард побледнел и схватился за плащ.

– Проявляется твой белорусский характер, – сказал он.

Книга об американце у меня не шла. Неясное чувство тревоги, с которым я жила последнее время, нарастало. Телефон на моем столе молчал.

Вскоре Эдвард позвонил мне.

– Чем занимаешься? – спросил.

– Пишу второразрядный роман.

Он рассмеялся в трубку:

– Чувство юмора тебя не изменяет, это хорошо.

– К чувству юмора это никакого отношения не имеет, все дело в тебе.

– Хочешь, чтобы я заскочил?

– Совсем наоборот, – ледяным тоном ответила я и повесила трубку.

Через минуту телефон зазвонил снова.

– И все-таки я собирался зайти к тебе. Не убьешь же ты меня, в самом деле. Сама подумай, как бы это выглядело? Все скажут, что это месть автора своему суровому критику.

– Скорее месть жены подлому мужу.

– Муж и жена обычно спят в одной постели, – отрезал Эдвард, и послышались короткие гудки.

Я осталась стоять с трубкой в руке.


Я испытывала сущие муки ада, сидя перед чистым листом бумаги. И в этом тоже был виноват Эдвард – именно он посоветовал мне начать писать, можно сказать, почти насильно вложил авторучку в мои пальцы. Разве это подходящая профессия для женщины, тем более для такой несобранной, как я? Мое литературное творчество не только не помогало мне, но и разрушало меня изнутри. Всякий раз после окончания очередной книги возникало чувство душевного опустошения. У меня не было ничего: ни нормальной человеческой профессии, ни квартиры, ни друзей. Я даже не родила себе ребенка. Боялась стать матерью. Мне всегда казалось, что я неспособна к материнству. Мне бы, дай бог, с собой справиться… Имела ли я право обрекать живое существо на такую мать?

Если бы я снова смогла писать, окунуться с головой в судьбу своей героини со снимка внутри собора Св. Яна на Старом Месте… Это спасло бы меня от бессонницы, которая постепенно становилась кошмаром. Я не могла заснуть и лежала до утра с открытыми глазами. Каждую ночь. Кто сам этого не испытал, тому не понять, что отсутствие сна может превратиться в самую страшную пытку. Вот если бы мне удалось увидеть лицо моей будущей героини… На все лады я пыталась придумать ее портрет – по фотографиям приятельниц, знакомых, знаменитых актрис, первых встречных женщин… Из этого ничего не выходило – лицо распадалось на куски, как хрупкая гипсовая маска в руках. Хоть я и тосковала по Эдварду, но на сей раз твердо решила, что положу этому конец. Впрочем, такое его поведение было для меня не в новинку. Бывали случаи и похуже. Правда, мое положение тогда было иным. Удивительный парадокс: пока критики носились со мной как с писаной торбой, у меня не было читателей, а как только меня начали массово читать, критики объявили мне войну.

В конце концов я отказалась от дальнейших поисков физиономии моей героини и подарила ей свое собственное лицо.


Я вглядывался в лицо незнакомой женщины со снимка, запечатлевшего внутренность костела, до краев заполненного толпой Огромная масса людей Голова к голове. От витража через всю толпу тянулась светлая полоса, напоминающая луч. В этой полосе я увидел лицо женщины, от которого не мог оторвать глаз. Никогда прежде со мной такого не случалось. Я и не подозревал, что способен на такие сильные эмоции. Ведь это был всего лишь снимок. Засвеченный снимок, который мой коллега-фоторепортер отложил в сторону. Происходило нечто, не поддающееся моему контролю, – лицо женщины словно гипнотизировало меня. Полная горечи, застывшая в уголках губ улыбка, казалось, говорила: вот она я, такая, какая есть, усталая, подавленная, но если захочешь, бери меня. Может, из этого что-нибудь выйдет…


Вот такими были мои мечты. Я жаждала, чтобы меня кто– нибудь заметил, но близко не подходил – меня всегда приводила в ужас излишняя близость другого человека. Во мне возникал какой-то судорожный страх. А вместе с ним потребность отстраниться, сбежать.

В детстве я сбегала от бабушки, стоило ей на минуту отвернуться. Летом я носила красное платьице с рукавами фонариком. Ободок рукава больно впивался в кожу, и, когда вечером бабушка раздевала меня, на руке виднелись красные полоски. Похожие рубцы оставляла на моем теле резинка от трусов. Может, поэтому я так стремилась побыстрей избавиться от них. Выскользнув из дому, я убегала подальше на дорогу, рывком стягивала трусики и вешала на ближайший забор. Шедшие мимо деревенские бабы останавливались и хохотали надо мной, а одна из них сказала:

– Ох, лишь бы все не получилось, как с твоей матерью… Тогда я толком не поняла, о чем она говорит, но ее слова глубоко врезались мне в память.


Сидя на голых досках в помещении, бывшем не больше нашей кладовки в доме приходского свщенника, где прошло мое детство, я пыталась заключить договор с самой собой или хотя бы достичь временного перемирия. Нельзя было воевать с собой, раз весь мир ополчился на меня. Именно так я тогда думала – весь мир ополчился на меня…


Ровно в семь часов охранник принес мне кружку ячменного кофе с молоком и два ломтя хлеба с паштетом.


Странно, но, запертая в четырех стенах, я не думала об Эдварде как о покойнике. Такое впечатление, что я не верила до конца в случившееся. «Что-то» произошло, но думать об этом мне не хотелось. Я пыталась отыскать свое место в изменившейся ситуации, как человек, который, внезапно ослепнув, не может передвигаться среди знакомых до этого предметов. Он задевает их, натыкается на них, получая ушибы и травмы. Стол уже не просто стол – его острые углы могут больно ранить… Такое со мной происходило в первые несколько дней. Когда охранник сказал мне, что можно увидеться с адвокатом, я задала ему один-единственный вопрос:

– А зачем?

Он глянул на меня как на человека, у которого поехала крыша. Скорей всего, так оно тогда и было. В голове роились тысячи несвязных мыслей, образов. Детство… какие-то случаи из студенческой жизни… обрывки разговоров с Эдвардом… наши ссоры…

– Тебе лечиться пора, – бросил он мне как-то со злости, намекая на то, что по мне давно плачет психушка.

Туда меня и отвезли из следственного изолятора. В течение двух месяцев психиатры наблюдали за мной, чтоб вынести вердикт о моей психической вменяемости. Пребывание в клинике стало для меня большим мучением, чем сидение под замком в камере. Вокруг царило вопиющее убожество, отличное от тюремного. Строгость заключения была мне даже на руку, здесь же из всех углов несло нищетой, начиная с грязного паркета на полу и заканчивая колченогими кроватями с серыми простынями и щербатыми мисками в столовой. Невооруженным глазом было видно, что общество избавилось от этих людей. Больничный персонал сильно отличался от тюремного. Охранники и надзиратели были какой-то особой кастой, о которой раньше мне было известно немногое. Они воспринимали меня как неодушевленный предмет, одновременно давая понять, что я нахожусь здесь вовсе не для собственного удовольствия. Врачи же относились ко мне довольно снисходительно, как к ребенку, который не понимает, что ведет себя неприлично. А раз так, то и наказать его невозможно.