Рейн поднял голову и, узнав в новоприбывшем господина, с которым он неоднократно сталкивался в последние несколько дней, с готовностью отозвался на его просьбу.

Это был худощавый жилистый мужчина лет около 37 с гладко выбритым лицом, которое представляло удивительную смесь простодушия и лукавства. Его тонкие губы, казалось, улыбались тому обманчивому впечатлению, какое производили его наивные бледно-голубые глаза. В отличие от Рейна, на котором была английская суконная куртка, короткие штаны и толстые чулки, он носил серые летние брюки и черную куртку. Мягкая поярковая шляпа тирольского типа, полевой бинокль, висевший за плечами, крупный бриллиант, оправленный в золото, на манжете, заметно блеснувший, когда он закуривал сигару, указывали на его национальность; последнюю обнаруживало и его произношение. Это был американец, по фамилии Гокмастер. Он впервые посетил Европу. Об этом он сообщил Рейну при одной из предыдущих встреч.

Вернувши коробку спичек, американец уселся на скамейке рядом с Рейном.

— Если вы хотите оставаться одни, вам достаточно сказать, и я улетучусь, — произнес он весело. — Я, однако, почувствовал себя как-то одиноким в этой долине. Природа — великая вещь среди разнообразного общества, но когда вы ею наслаждаетесь только сами, она ужасно унылый товарищ.

Это замечание до такой степени соответствовало настроению Рейна за последние несколько дней, что он громко рассмеялся, захлопнул книгу и решил поболтать с новым знакомым.

— Вы, очевидно, не в восторге от всего этого, — сказал он, махнув по направлению гор рукой.

— Только в разумных границах, — ответил американец. — Все это очень мило, и когда вы видите это впервые, оно расшевеливает вас. Многие утверждают, что оно трогает душу, но я не особенно высокого мнения о душе. Ну, а потом это проходит, как морская болезнь, и уже не производит никакого впечатления. Но я рад, что повидал это. Я за этим и приехал.

— Чтобы посмотреть Альпы?

— Ну, нет, не совсем так. Но чтобы вообще иметь представление о Европе. Чтобы бросить с птичьего полета взор на все в ней выдающееся. Это очень интересно. Америка прекрасная страна, но она не микрокосм вселенной.

— Но в вашем распоряжении имеются более грандиозные картины природы, чем эти, в Сьеррах Калифорнии, — заметил Рейн.

— Возможно. Не знаю. И я полагаю, что никогда этого не узнаю, так как горы и ледники не пользуются моим особенным вниманием. Но если бы они были в пятьдесят раз выше, американские горы не могли бы вызвать того очарования и тех чувств, которые у тысяч моих соотечественников вызывает восхождение на Монблан. Другие горы могут представлять собою предприятие, поставленное на более широкую ногу, но Альпы старая фирма. С ними многое связано и публика льнет к ним. Мон-Блан это нечто вроде Вестминстерского Аббатства для американцев, а гора Риш для них своего рода Стредфорд на Авоне[1]. Им нравится сознавать, что и они тут состоят пайщиками. Я этим не хочу сказать, что это мои личные взгляды. Боюсь, что мои восторги слишком прозаичны и что я быстро тушу их.

Так как Рейну нечего было возразить на эту своеобразную философию, то заметив, что Гокмастер более интересен, когда говорит, чем когда слушает, он ограничился в виде ответа ничего незначащей вежливой фразой, и американец вновь овладел разговором. Говорил он хорошо и плавно. За простодушием его замечаний чувствовалась какая-то едкость, которая поддерживала интерес в слушателе. Манеры его говорили о том, что имеешь перед собой джентльмена. Рейну он начал нравиться.

— Из какой части Англии вы приехали? — спросил тот между прочим.

— Из Оксфорда.

— Принадлежите к университету?

— Да.

— Я еще там не был. Я проезжал Кембридж. Но Оксфорд я оставил для обратного пути. Ваши английские учреждения меня интересуют больше, чем что бы то ни было в Европе. Это старая громоздкая машина и не может идти в сравнение с нашей. Но мы как будто живем ради наших учреждений, тогда как вы свои подправляете и пользуетесь ими, когда они вам содействуют при достижении поставленных целей.

Он закурил новую сигару об остаток старой и продолжал:

— Я приехал из Чикаго. Это замечательный город, и если бы он находился на берегу моря, то мог бы стать столицей мира, когда организуется Всемирная Федерация. Я люблю его так, как вы, наверно, любите Оксфорд. У вас в крови литература — „litterae humaniores" называете вы это в Оксфорде, — а у меня — business: я в скромных размерах спекулирую. Я только что организовал общество — в ход оно пошло перед самым моим отъездом — для приготовления свинцовых белил патентованным способом. Теперь я так увлечен белилами, как будто это женщина. Они не дают мне спать ночью и носятся перед глазами в течение всего дня. Я грежу, будто все суда, носящие американский флаг, выкрашены моими белилами. Если собрать все эти фантазии, вышло бы недурное поэтическое произведение. Вот я готов побиться о заклад, что вы абсолютно ничего поэтического не видите в патентованном способе изготовления свинцовых белил?..

— А как с тушением ваших восторгов? — улыбаясь спросил Рейн.

— А! Тут другое дело. Я все это извлек из моей головы. Здесь часть моего я, в то время как в Альпах этого нет… — Он с невинным видом посмотрел на них… — Ни крошки.

Звон гонга, призывающего к полуденному табльдоту, дошел до них, гулко отдаваясь в редком воздухе. Они поднялись и вместе направились в отель.

— Я не прочь сесть рядом с вами, если вы ничего не имеете против, — сказал Гокмастер.

— Пожалуйста, — отозвался приветливо Рейн, — я буду очень рад.

Они завтракали вместе, а затем прошлись в Буасон и обратно, совершив приятную трехчасовую экскурсию. Рейн не хотел отлучаться на более продолжительное время из гостиницы в ожидании почты. Но писем для него никаких не оказалось, если не считать деловых сообщений из Оксфорда. Он беспокоился о здоровье отца и жаждал хоть строчки от Екатерины. Ему начинало казаться, что поездка его в Шамони, в конце концов, была нелепой затеей. Бедной маленькой Фелиции раньше или позже придется претерпеть разочарование. Если план с Люцерном провалился благодаря болезни его отца, то не было никакого смысла скрывать от нее его любовь к Екатерине. Он не мог вечно сидеть в Шамони; если поселиться в какой-нибудь другой части Женевы, это вызовет толки среди всего населения пансиона, а Рейн очень хорошо знал, что подобные толки могут оказаться гибельными для самой безупречной репутации.

Он решил, однако, выждать с решением до завтрашней почты.

XI

Женщина в раздумьи

„Люби ближнего, как самого себя" — великолепный принцип. Его единственный недостаток в том, что он поддается слишком широкому толкованию. Если к нему прибавить спасительную оговорку, что тут не имеются в виду дела ближнего, он был бы превосходен.

Как ни мало соблюдали жильцы пансиона Бокар этот принцип, расширительному его толкованию они подчинялись беспрекословно. Не только потому, что они были женщинами. По временам и общество мужчин не прочь поговорить о делах своих ближних. Толковать о событиях, совершающихся вокруг нас, в природе человека, и толков, в соответствии с опасениями Рейна, в пансионе Бокар было больше, чем достаточно.

Прежде всего немало времени умы и языки пансионеров занимал драматический конец романа бедной мисс Бунтер. А затем, до всеобщего сведения дошли некоторые факты, которые указывали на любопытные отношения между миссис Степлтон и Рейном Четвиндом. Главным из них было состоявшееся ранним утром свидание. Летний гарсон сообщил о нем повару, который поделился этим известием с мадам Бокар. Та по секрету передала это госпоже Попеа, а последняя со свойственной ей едкостью изобразила этот факт перед фрейлен Клинкгард. От нее об этом узнала фрау Шульц, которая обработала эту историю тщательно, со злобным чувством, питаемым ею к Екатерине. И пустила ее в оборот дальше. В таком виде она дошла до Фелиции.

Молодая девушка как раз переживала полное горечи настроение, сделавшее ее восприимчивой к этой сплетне. После бессердечного систематического обмана, которому подвергалась мисс Бунтер в течение пятнадцати лет, казалось, нельзя ни в чем верить человеку. Нельзя сказать, чтобы она была восстановлена против Рейна Четвинда из-за себя самой. Она вынуждена была признаться со слезами презрения к самой себе на глазах, что он не обнаруживал по отношению к ней ничего, кроме братской чистосердечности и вежливости. Но при своем нерасположении к Екатерине, она допустила, что он способен на пошлую любовную интрижку, и перестала после этого так высоко его ценить. Затем на сцену выступила гордость, по-видимому — для ее же пользы, но на деле, по тому особому влиянию, которое оказывает гордость на женское сердце, чтобы усилить горечь внутренней борьбы. Однако светлое, чистое чувство брало верх над личной тревогой… сильное чувство жалости к тому хрупкому существу, у которого сразу рушились все надежды в жизни. Присутствие очевидицей и утешительницей при этой агонии отчаяния явилось одним из тех мрачных опытов, которые приводят в движение пружины, вызывающие бесконечное чувство сострадания.

Когда старик Четвинд предложил Фелиции проехаться в Люцерн, она пылко за это ухватилась. Оставить пансион и все с ним связанное было бы облегчением. В течение целого дня она лихорадочно занималась приготовлениями к отъезду. Наступило острое разочарование, когда старик заболел, и поездка была отложена на неопределенное время. Она со страшным нетерпением дожидалась октября, когда ей можно будет вернуться к своим в Бермуду. Пока же она старательно переписывала рукопись, ухаживала за стариком, насколько он ей это позволял, и посвящала остальную часть времени всяким развлечениям, которые затевались в пансионе.

Екатерина несколько дней после отъезда Рейна жила как бы в безумном раю. Его поцелуй покоился на ее губах, обнимавшие ее руки продолжали сжимать ее тело, его волнующие слова звучали в ее ушах. Если приходили в голову непрошенные мысли, она гнала их прочь со страстью возмутившейся воли. Долгое утро мелькнуло, как во сне. День и вечер прошли в опьяняющем чувстве счастья. Ночью она спала и бодрствовала попеременно, не справляясь с часами. Она завоевала его любовь. Любовь эта была дана ей полной льющейся через край мерой, заливая ее солнечным светом. Екатерина отдавалась восторженной радости, которую предстояло испытать, а не только думать о ней.