Место, выбранное нетерпеливым Мишаней Устиновым для проведения конференции, располагало к дружелюбию и солидарности. Солнце теплого, хотя и ветреного дня освещало бывший княжеский замок, который лет десять назад перестроили под гостиницу. Кроме самого замка, гостиницей служили и два небольших домика, таких старых по своей архитектуре, что ступени их были навеки покрыты темно-зеленым мхом, а узкие окна со ставнями совсем не пропускали в комнату света, и когда Владимиров с Варварой вошли в нее, им показалось, что наступила ночь. Напротив окна возвышалась старинная кровать под ослепительно-белым покрывалом, а на сундуке, который заменял диванчик, лежали подушки, такие же белые. Варвара принялась развешивать вещи в шкаф, а Владимиров открыл ставни и высунулся в окно. Темная дубовая аллея, прямая, как чей-то прекрасный характер, шумела листвою. Судя по ветру, казалось, что вот-вот то ли хлынет дождь, то ли придет гроза, но ветер шумел и шумел, а ни дождя, ни грозы все не было, и отчетливо проступала прозрачная река вдалеке, которая, скорее всего, протекала уже за пределами принадлежащего гостинице куска леса. Закуковала кукушка, и все это: ветер, аллея, река, закатное солнце на небе, — все преобразилось от звука знакомого птичьего голоса и так посвежело от этого голоса, как будто на всем была тонкая пленка и вдруг эту пленку содрали.

— Вот так бы пожить, Варя, а? — сказал он, оборачиваясь к Варваре, все еще раскладывающей вещи. — Ну ведь до чего хорошо! Кукушка-то как в Переделкине!

Она посмотрела на него беспокойно блестящими глазами:

— А ты не заметил, что, когда мы повернули с дороги в парк, по боковой тропинке шел Мишаня с Заботиным? Я хотела попросить, чтобы ты притормозил, но ты смотрел в сторону, и, кроме того, я боялась, что мы опоздаем к обеду. Пора. Уже надо идти.

— Пора? Ну, пойдем.

Он еще раз тоскливо, как будто прощаясь, оглядел красную деревянную стену соседнего дома, увитую душистым горошком и настурциями, лужайку, всю сплошь голубую от фиалок, почувствовал свежесть реки вдалеке, но тут замолчала кукушка, как будто последний, особенно громкий подсчет чьих-то лет ее окончательно вымотал.

— А точно пора? Ну, пойдем, — повторил он.


В большой зале старого замка, где прежде обедали люди, которых давно уже нет на земле, и нет давно запаха этих обедов, и нет золотых пузырьков на воде, которые лопнули в те времена, поскольку пришло все другое: и люди, и запахи, и пузырьки, — в большой мрачной зале собрались участники этой важнейшей для наступившего исторического момента конференции. Многие уже сидели у столов, застеленных белыми скатертями, на лицах у них проступало презренье, которое невольно посещает людей, не привыкших ни к подобной белизне, ни к ненужной аккуратности чужого уклада и потому на всякий случай слегка презирающих то и другое. Мужчин было значительно больше, чем женщин, и за плечами каждого стояла непростая биография: она возвышалась погасшим вулканом, которого кто-то мог и не заметить, но тень была много плотнее, чем пепел, и тот, за спиною которого мрачно и еле заметно дымятся вулканы, — тот явственно чувствует жар их и запах, и кожа на нем продолжает чесаться.

Мишаня Устинов, очень хорошо и старательно наряженный в серые широкие брюки и темный пиджак, с серыми, под цвет пиджака, глазами навыкате и бледными поджатыми губами, кому-то кивал, а кому-то жал руку, но при появлении в столовой зале никому не известной молодой женщины, глазастенькой и белокурой, он вдруг распрямил свои серые плечи, а обликом стал и стройнее, и выше. В эту самую минуту, то есть в минуту появления в дверях залы глазастенькой с милым, наивным лицом, отлично знающие Мишаню и работающие с ним в условиях, близких к пожару Помпей, сотрудницы (их было две) так горестно переглянулись, что ветер, откинувший белую штору, забился, почуяв неладное. Мишаня подошел к растерявшейся незнакомке и усадил ее за свой стол, который был, к сожалению, не на двоих, а на четверых, и два оставшихся места заняли древний, с лицом очень смуглым и очень красивым, старик Евторханов и внук его, смуглый, такой же красивый, как дед, взятый дедом сюда, под Брюссель, в целях чисто практических: старик Евторханов лет пять как оглох, и внук заменял ему уши, строча на листочках блокнота.

Так вот: не успели они все рассесться, как в залу, короткий и страшный, влетел Черномор. Владимиров усмехнулся, когда при виде этого знакомого ему по Москве человека представил себе Черномора, увы, полысевшего и безбородого. Круглое и несколько, к сожалению, бабье лицо знаменитого логика и философа Григорьева с налитыми кровью глазами не выражало ничего, кроме ярости. Можно было подумать, что по дороге в этот сказочно красивый замок на него много раз нападали разбойники и каждый раз били нещадно и грабили. Мишаня Устинов заметно напрягся.

— Успел, Александр Александрыч! — лицемерным, отсыревшим голосом сказал Устинов, слегка приподнимаясь навстречу сердитому лысому черту. — Вот только что сели…

— Ах, только что сели! — вдруг злобно и тоненько взвизгнул влетевший. — Обедать изволите!

Устинов побледнел. Тоска разлилась по лицу, это было заметно.

— Поешь, может быть, подобреешь, — сказал он негромко.

— Ведь я заявил: просто так — ни ногой! Бесплатно лишь кошки плодятся! Заплатишь, голубчик, за каждый мой час, иначе уеду со следующим поездом!

— Езжай, — сказал тихо Устинов и сузил глаза.

Ух, как хорошо, как знакомо запахло! Во-первых, конечно, паленым и жареным. Потом сразу свежим, с кровинкою, мясом. Короче: политикой и философией.

— А вот не уеду! Не жди. Не дождесся! — И знаменитый логик Григорьев плюхнулся на стул между блондинкой и стариком Евторхановым. — И вы тут, мусье ибн Хаттаб?

Гордое и тонкое лицо внука стало еще тоньше, и он привычно положил смуглые пальцы свои на то место, где должен болтаться кинжал.

— Шутю я, шутю! — засмеялся философ. — Похлебка-то где тут? Ужли всю похлебали?

Глазастая блондинка осторожно пододвинула ему прибор.

— Нарядный какой, Михаил Емельяныч! — с жадностью принимаясь за суп, засмеялся Черномор. — Штаны-то небось до уценки купил! Небось в «Лафайете» давали! Я вижу!

— Ты кушай, Сан Саныч. С дороги же. Кушай! — угрожающе посоветовал Устинов.

— А я вот, изволите видеть, в одних тренировочных год проходил! — обращаясь к блондинке, продолжал философ. — И в тапках! Да, в тапках! А тоже ведь, стыдно сказать, — знаменитость! Читали вы, барышня, книжку такую: «Зияйте и пойте!»? Читали, надеюсь?

— Нет, я не читала, — смутилась она.

— А вы прочитайте! — Глаза Чернономора наполнились кровью. — Нельзя таких книг не читать!

— Господа, господа! — Нахмурившийся Мишаня постучал ложечкой по бокалу. — Через полчаса первая сессия. Прошу не рассиживаться!

— Муся, будет скандал, — прошептала одна из сотрудниц. — Уж я по лицу его вижу.

— А мы с тобой разве не знали заранее? — огрызнулась другая, маленькая, бледная, и любящим мстительным взглядом уперлась в затылок Устинова. — Ему лишь бы пыли в глаза напустить… Кому здесь иначе нужна эта кукла?

Владимирову до смерти хотелось вернуться обратно в комнату, где на сундуке лежат белые подушки, а окна закрыты старинными ставнями. И лечь, натянув на глаза одеяло.

По винтовой лестнице поднялись на второй этаж. В огромную, с массивным дубовым столом и овальными окнами, в которых светло зеленели деревья, и золото ясного дня скользило по мощным стволам, и каждый из этих стволов был старше, мудрей старика Евторханова, которому было почти что сто лет, — в огромную эту, прохладную комнату, в которой когда-то мог жить бы и Фауст, — вошли и расселись по бархатным стульям.

— Господа! — негромким голосом начал Мишаня и глотнул из стакана с водой, который только что пригубила миловидная блондинка.

Сотрудницы переглянулись.

— Мы должны определить и выработать общую платформу единого фронта эмиграции в связи с отношением к развалу Советского Союза. От нас очень скоро потребуется…

Сердитый философ Григорьев не дал ему договорить.

— Бабушка надвое сказала! Советский строй может еще жить и жить! Хотите узнать почему? А я вам скажу почему! Потому что та социальная система, которая сложилась в СССР, была и остается самой совершенной, самой простой, стандартизированной и намного более эффективной, чем западная! И это давно не секрет!

Внук старика Евторханова быстро застрочил в блокноте. Дед повел глазами, прочел, и серые брови его резко сдвинулись.

— Вы, Александр Александрыч, считаете себя логиком, а всем известно, что вы большой любитель эпатажа и парадокса. — И взвинченный, нервный Устинов опять сделал пару глотков из стакана блондинки. — Вы нам сейчас начнете доказывать, что и сталинизм оболган личными врагами дорогого Иосифа Виссарионыча…

— Шакал! — вдруг вскрикнул гортанно старик Евторханов. — За все там ответит! — И тощей рукою, чернее земли, с ветвистыми крупными венами, махнул резко вниз. — Угробил народ мой! Шакал! Маж дохья![1]

Он погрозил философу и начал тяжело приподниматься со стула.

Устинов из белого стал темно-красным.

— Абдулла Теймуразович! Вы его знаете! Как был сталинистом, так им и останется!

— Ах, я сталинист? А ты кто? Горбачевец? У вас началась «ка-тас-трой-ка»! — взревел Черномор. — Все сядете в лужу! В сталинские годы был сделан огромный шаг вперед! Пускай через трупы! Иначе б сожрали! И трупов бы было еще в сто раз больше! А что вы мне тычете: «голод», «колхозы»? Вам лишь бы родную страну обосрать! А то, что страна стала индустриальной, — и это при Сталине, — вы не заметили!

— Ну, это… — Мишаня беспомощно развел руками. — Ну, тут что уж скажешь…

— А то, что вы все на хлебах Вашингтона, так это вам чести не делает, так-то! — Философ вскочил и задвигал глазами. — Откуда штаны-то? Ведь из «Лафайета»? Вот я в тренировочных век прохожу, помру в тренировочных, выкуси, ну-ка!