Зоя вышла из ванной минут через сорок, с мокрыми длинными волосами, в махровом халате, принадлежащем гостинице «Рэдиссон Славянская», пахнущая свежестью и жаркой, распаренной кожей. Он приоткрыл глаза и увидел, как она медленно приближается к кровати, похожая на горячее облако снега, слепя его всей белизной, начиная со лба и волос и кончая босыми ногами.

— Что ж ты постель не разобрал? — негромко спросила она и присела на краешек. — Ты в ванну пойдешь?

— Не пойду, — грубо ответил он и неожиданно для себя самого набросился на нее, повалил навзничь и, задыхаясь, всмотрелся в ее безрадостно потемневшие глаза. — Успеется в ванну! Люблю тебя, слышишь!

И жадными дрожащими поцелуями начал покрывать это запрокинутое лицо, плечи, шею, одновременно развязывая на ней пояс казенного халата, ища ее в складках… Она вытянула вперед руки, отталкивая его от себя.

— Постой, не сейчас…

— Что «постой»? Почему не сейчас? — теряя сознание от ее близости и запаха, забормотал он.

И вдруг почувствовал, что ничего не может. Ноги ее были слегка раздвинуты, халат лежал на полу, на правой руке блеснуло обручальное кольцо, которое он только сегодня вечером надел на нее в церкви, но все это жило, дышало помимо него и его не хотело.

А так он не мог. И такого с ним не было.

Никогда, ни с одной женщиной он не переживал подобного позора или, вернее сказать, не позора, а обнажения всего себя, полного душевного подчинения, когда человеку нужно только одно: чтобы его поняли и приласкали. Тогда и телесная сила вернется.

— Ложись, отдохни, — прошептала она и, уверенным движением освободившись от него, отодвинулась на кровати. — Я свет погашу, постараюсь заснуть. Помойся пойди. Первый час. Спать пора…

Она погасила свет. Они лежали в темноте, он слизывал слезы, стараясь, чтобы она не догадалась, что он плачет, но ему казалось, что слезы эти ссыпаются прямо из глаз, подобно камням, и нельзя не услышать их дикого грохота.


Утром за завтраком она сказала ему:

— Юрий Николаич, я тебе помогу. Но ты и сам себе помоги.

Владимиров поднял от тарелки запавшие глаза:

— Не понимаю тебя.

— Рано тебе было жениться, Юрий Николаич.

— Ты, Зоя, не любишь меня, вот и все.

— Почему не люблю? Не любила бы, не обвенчалась бы с тобой. Да речь не об этом.

— О чем тогда речь?

— Жена твоя, Юра. Она тебя любит. Ей больно на это смотреть. А я не хочу между вами стоять. У меня двое детей, мама старенькая. Мне о них думать надо.

Он со страхом посмотрел на нее:

— Ну, если ты так это чувствуешь… Зачем же тогда мы венчались?

— Венчаться — одно, а постель эта, Юра, — она мне без разницы. Жена-то твоя все равно не допустит.

Она покраснела, блеснула глазами.

— Ты сильный мужик, Юра, сильный. Напрасно ты книжки писал. Не в книжках ведь дело.

— А в чем?

Она навалилась всей грудью на стол:

— А в том, чтобы смерти поменьше бояться.


Во Франкфурт они улетели вечером того же дня. Венчание не обсуждалось в Москве, потому что никто, кроме Гофмана, не знал об этом венчании, но все-таки поползли неуверенные слухи о том, что Владимиров, не успев похоронить Варвару Сергевну, женился на юной какой-то красотке, к тому же богачке, и замок во Франкфурте. Мишаня Устинов, лечившийся от одолевших его болезней у сельской жительницы Забеловой Ольги Петровны, в прошлом учительницы химии одной из московских средних школ, склонившейся к знахарству, услышал про новость и только плечами пожал:

— А я говорил. Всегда в голове были бабы. Политической позиции твердой нет, определенного отношения к некоторым господам, запятнавшим себя предательством, тоже. Конечно, он пишет отлично. Хотя это тоже ведь как посмотреть… Исаич его никогда не любил. Хотя и Исаич, увы, ошибается…

На что жилистая и хмурая Ольга Петровна, с ярким шрамом над левой бровью, только что затопившая баньку во дворе и вошедшая в дом с улицы в грязных резиновых сапогах, сказала ему:

— Вы, Миша, лечением пренебрегаете. Сейчас я вам пьявочек свежих поставлю, потом на раденье пойдем. А вы все в политику! Как одержимый!

Через час жарко напарившийся Устинов, с лицом разомлевшим и ясным, уже свободный от пиявок, напившихся честной его, злющей крови, скрипя валенками по голубоватому от звезд снегу, торопился вслед за Ольгой Петровной к большой избе, откуда слышались взволнованные голоса пришедших радеть. Несмотря на то что он был чужим, да еще и приехавшим из-за границы, где бесов как мух на навозе, а может, и больше, его допускали на эти собранья, поскольку при нем была Ольга Петровна.

Снявши простую свою, деревенскую обувь (радели босыми и в белых рубахах), Устинов пристроился в затылок низенького мужика, на спине у которого росли такие выпуклые лопатки, что было похоже на крылья.

— Корабликом, Миша, корабликом! — громко напомнила Ольга Петровна, и шрам ее дрогнул над левою бровью.

— Что поздно пришли? Творога не поели! — оглянулся на Мишаню низенький мужик. — А может, побрезговал нашею трапезой?

— Хвораю, — смиренно ответил Устинов. — Лечение было.

Мужик удовлетворился его ответом и двинулся вслед за остальными по кругу, сильно подпрыгивая. Этот вид кружения назывался «корабликом» в отличие от других, более замысловатых видов. Мишаня Устинов, известный писатель и видный общественный деятель, тоже начал подпрыгивать, стараясь не отстать от крылатого мужика и не затормозить общего духовного события. В середину исступленного хоровода вырвалась молодая, с белыми глазами девка и начала бешено кружиться на месте, приседая и вскрикивая. За девкой сорвался какой-то мужик, потом еще девка, постарше, чем первая, с лицом очень красным и словно ослепшим.

Галки летали — Бога призывали,

Галки-хохлушки — спасенные душки,

Воробьи-пророки шли по дороге…

Драната гандра, шанкара фуруна,

Капил астра шанкара… Ай, ай, поддавай!

Вопили и прыгали все, стараясь забыть о своей бренной плоти, которая всем так испортила жизнь: то есть ей, то пить, а то новые валенки. Главный смысл безумной этой скорости, и слез, всем заливших глаза, и криков, и стонов в том именно и заключался, что эта проклятая плоть, почуяв такое к ней пренебреженье, сама станет тонкой, прозрачной, бессильной и Духу Святому не сможет препятствовать. Что было особенно новым и радостным для Устинова, так это отсутствие здесь алкоголя и то, что никто не курил, баб не тискал, не злился и все были в белом и чистом, как ангелы. Через несколько минут рыдающего Мишаню захватил такой восторг, который и не снился ему на международных конференциях, которые он же, Мишаня, устраивал, надеясь решить мировые вопросы и остановить большевистскую гидру. Там, на этих солидных конференциях, бывали, конечно, случайные вспышки, а одно событие — ну, как заехал филолог поэту по роже ладошкой — навеки осталось в анналах истории, но все-таки мало огня было, слабо, противно смотреть. Одна Марь Степанна с душою Жар-птицы ворвется, бывало, всех растормошит, разбрызгает жемчуг слюны во все стороны, а после опять — тишина да болото.

К тому же и время давно поменялось. И сердце работает так, что лишь пьявки его запускают на прежнюю мощность. Короче: не нужен мне берег турецкий. И турки с турчанками мне не нужны.


В аэропорту молодожены разъехались: Владимиров поехал к себе на квартиру, а Зоя — к своим гобеленам. Он думал, что она все-таки пригласит его хотя бы из вежливости, но она не пригласила. По дороге из аэропорта он почувствовал в себе нарастающую ненависть к этой женщине, без которой не мог дышать. Желание не покидало его. Он закрывал глаза, и перед ним раскрывалось ее тело, похожее на огромную, влажную, нагретую солнцем морскую раковину. Земля, на которой хочу умереть. Нет, прежде хочу ее завоевать.

Владимиров открыл дверь в свою квартиру и, стараясь, чтобы не услышали соседки, тихо затворил ее, вошел, снял пальто и зажег свет в коридоре. На стене в большой комнате висела их с Варей фотография. Они стояли на мостках — дело происходило в деревне, он обхватил ее сзади руками, а она обернула к нему свою прелестную черноволосую голову в платочке и щурилась нежно от солнца. Фотографии этой было много лет, они оба любили ее и везде таскали с собой, и сейчас первое, на чем остановились его глаза, была Варина голова с прищуренными глазами и кончиком завернувшегося от ветра платка. Ему показалось, что она нарочно прищурилась, потому что ей стыдно за него и, главное, потому, что она не хочет встречаться с ним глазами. Владимиров снял со стены фотографию, поднес ее к настольной лампе, и тут же вся жизнь, вся счастливая близость, которую было забыть невозможно, как вкус молока, — все вернулось к нему, но только больным, искалеченным, преданным, подобно тому, как с войны возвращались, а после сидели на паперти пьяными, а кто не сидел, тот ходил по вагонам и звякал монетами в кружке.

Владимиров испугался, что в доме не осталось спиртного, но, на его счастье, в холодильнике была почти полная бутылка шотландского виски, а в морозильнике лежали синеватые от мороза сосиски. Он съел все сосиски и выпил бутылку, и тут ему пришло в голову, что центром романа должна быть та часть, где Гартунг встречается с Машей, а вовсе не та, где подполковник Бер записывает в дневнике все, что происходит с ним в России, и обрывает свои записи за несколько минут до того, как приставляет к горлу пистолет и спускает курок.

В романе должно быть голодное счастье. Владимиров вдруг понял, что он всегда пытался сказать именно о голоде счастья. Его ненасытности. Потому что счастье можно накормить только любовью, а этой любви никогда не достаточно.


«Гартунг Бер снова увидел во сне Машу, которая была живой, здоровой и все повторяла какое-то слово, которое казалось ему смешным. Слово было русским, и Гартунгу хотелось запомнить его. Он, хохоча и хватая голые и сильные ее руки, прижимал их к губам а Маша шептала, шептала и все целовала его…