— Захочет паписать, — сказала Джульетта, — зачем ухадить? Где искать туалет? Темно, он шатается, пьяный. Еще упадет. А так: вот гаршочек, бери и паписай.

Во сне он увидел обеих: Варвару с Ариной. Они убегали от него по знакомой ярко-желтой тропинке, взявшись за руки. Владимиров радостно захохотал, убедившись, что они живы, и бросился вдогонку, но тропинка внезапно оборвалась, и под ногами его захлюпала густая черная жижа. Потом вдалеке показалась садовая скамейка, на которой сидела почему-то одна Арина, а Варя, Варвара, стояла в тени, в стороне, и по ее огорченному, растерянному лицу Владимиров понял, что ей запретили приближаться к этой скамейке и разговаривать с Ариной. Она не слышала того, что Владимиров кричал ей, а потом принялась нелепо, как кенгуру, прыгать то влево, то вправо. Владимиров чувствовал, что душа ее опять разрывается от горя, но он не знал, чем ей помочь. Между тем Арина поднялась и стала удаляться в сторону безмятежного белого облака, а Варя со стоном и воем запрыгала следом за ней.

Часть III

Зимы он совсем не запомнил. Он пил. Пил и плакал. Раньше он не знал, что слезы приносят такое ощутимое облегчение, и привык сдерживать их. Оказалось, что если внутри тебя горе, похожее на глыбу льда, плывущую по Москве-реке, а душа болит, словно бы это и не душа, летучее и эфемерное нечто, а зуб коренной, вросший в мякоть до неба, то нужно одно: пить и плакать. Армянки приносили еду, а Джульетта однажды сказала Офелии, что, если Владимирова не «пазнакомить с харошей, атзывчивой женщиной, то он и пагибнет», на что покрасневшая жарко Офелия вздохнула: «А если он хочет пагибнуть?» И обе заплакали.

Он перестал бриться, и к декабрю у него выросла густая седая борода, в которой застревали крошки лаваша. Первое время ему было страшно открывать шкаф, где висели ее платья, пальтишки и кофточки. Потом он пересилил себя, открыл и начал испытывать странное удовольствие, когда, сняв какое-нибудь платье с вешалки, поглаживал его, перебирал оборочки, застегивал и расстегивал пуговицы. Удовольствием были и все воспоминания, связанные с ее одеждой. Вот в этом пальто она ходила во Франкфурте, когда они вернулись с конференции. Купили его по дороге из Бельгии. Там было кафе, в двух шагах… Они ели вафли со сбитыми сливками, она перемазалась ими. Он закрывал глаза, и в ушах начинал переливаться ее голос:

— Пойдем скорей, Юра! Зачем мне пальто?

Но он настоял, и купили.

А ветер какой был в тот день! Варенька открыла окно, подставила ветру лицо, и волосы — грива ее черно-синяя — взлетели, как птица. А в этой вот блузке поехала в Прагу. Он всхлипнул от смеха. Вспомнил ее рассказ о Вернене, который сидел на подоконнике. Ах, Варя, ах, Варя… Да где же ты, Господи! Нашел в одном из ящиков старую сумочку, полную перчаток. Она покупала их на распродажах. Грошовые тряпочки… Задыхаясь от слез, Владимиров постарался втиснуть свою большую руку в черный кусочек капрона. Рука не втиснулась даже до половины.

С постели он поднимался к полудню. Иногда ехал на кладбище. Ее могила была тем же ровным квадратиком земли с маленькой аккуратной плиточкой, как все остальные могилы. Снежок обрамлял серый камень, стараясь придать ему праздничный вид.

Читать он не мог, а вид письменного стола с отпечатанными на машинке кусками романа вселял отвращение. Они дымились, как дымится свежая кровь. На бойню свели и зарезали жизнь. А косточки — вот, на столе, и дымятся.


В воскресенье утром, часов в девять, зазвонил телефон. Владимиров пьян был, вставать не хотел. Звонили, однако же, без передышки.

— Да чтоб вам всем пусто! — пробормотал он и, сорвав трубку, продышал в нее: — Але?

— Юрий Николаич? — спросили его. — Я вас разбудил?

— Ну да. Разбудили.

— Нашел-таки вас. Наконец-то!

— Вы кто?

— Да как вам сказать? — И в трубке замялись.

— Скажите уж как-нибудь. Раз позвонили.

— Юрий Николаич! — Собеседник разволновался. — Я вами всю юность зачитывался. Мы с другом за вашим романом однажды ночью четыре часа стояли на морозе. Очередь от метро была. Давно, лет пятнадцать назад.

— Да кто вы такой? — терпеливо повторил Владимиров.

— Ну, в общем, я старый еврей, — в трубке хмыкнули. — Почти сорок девять. К тому же еще новый русский. Такая вот штука, забавная… Звоню вам из Франкфурта. Я знаю, что вы где-то рядом. Давайте увидимся?

Владимиров представил себе, как к нему вваливается незнакомый новый русский, в шикарных ботинках, с бритым черепом, и начинает хвалить его прежние книжки, а может быть, спросит совета, как жить. На лбу сразу выступил пот.

— Нет, — коротко сказал он. — Я жену потерял пару месяцев назад. Нет. Извините.

— Я знаю, — сказал новый русский. — Но я хотел бы вам помочь…

— Помочь? — удивился Владимиров. — А чем мне помочь?

— Вас давно не печатали, Юрий Николаич. Для писателя это катастрофа. Давайте издадим собрание ваших сочинений, хотите? Напечатаем в Москве. Хороший тираж, хорошее издательство… Все как полагается…

И он замолчал. Владимиров тоже молчал. Голова работала плохо, мысли разбегались.

— Давайте увидимся, — наконец пробормотал он. — Но только не дома. Я как-то тут все запустил… Принять у себя не могу.

— Ну, так пообедаем вместе. Меня Леонидом зовут. Фамилия — Гофман.

Владимиров надел свежую рубашку и те самые башмаки, в которых ему было больно ходить. Но Варя купила от чистого сердца, хотя без примерки. Пусть жмут, потерплю. Хотел было сбрить даже бороду и в последнюю минуту остановился: зачем? Для кого? Позвонил психопат. Сейчас будет очень хвалить. Про то, чтобы книжки издать, и не вспомнит. А может, совсем не ходить? И только он принял решенье не ходить, как в дверь постучали.

— Я почувствовал, что вы передумаете, Юрий Николаич, — сказал Леонид Гофман. — Поэтому сам и приехал.

Он был невысокого роста, спокойный, с кудрявой большой головой.

— И адрес мой знаете? — усмехнулся Владимиров.

— А как же?


Сидели в подвальчике, ели. Узкоплечий, неулыбчивый официант подходил неслышно, как будто подкрадывался. Владимиров решил ничего не пить, боялся опьянеть в присутствии незнакомого человека. Гофман мало рассказал о себе, ровно столько, сколько Владимиров готов был услышать. Профессорский сын, мама, папа. Университет. Русское отделение. Потом в рассказе появился туман: какие-то люди, которые что-то вложили… Он тоже рискнул… Откуда появились большие деньги, Владимиров толком не понял. А Гофман не стал уточнять.

— Теперь вся реклама Москвы и крупных других городов, — сказал ему Гофман, — в сущности, принадлежит только мне и проходит через меня. Я вроде как хан. Князья платят дань.

— А я-то зачем вам? — опять удивился Владимиров.

— Последний из могикан. Роман такой помните?

— Да бросьте! Каких могикан?

Гофман засмеялся.

— Глядите, какие здесь окна! Как в Средневековье. Вы — Фауст, а я Мефистофель… Пришел искушать.

Владимиров вяло усмехнулся.

— Да, странно. Не жизнь, а какая-то книжка.

— Я вам говорю: на морозе стоял. Хотел вас прочесть. И прочел. Ну что? Издаем?

Вернувшись из ресторана, Владимиров сел за письменный стол и принялся просматривать то, что должно было бы стать романом, если бы Варя была жива.

Еще одно совпадение между жизнью Гартунга Бера, потерявшего Машу, и его собственной жизнью после Вариного ухода поразило Владимирова.


«Женское тело, которое он любил, лежало в земле, разлагалось и гнило. Гартунг пытался думать о чем-то другом, хотя бы о том, что они с Машей, наверное, встретятся скоро в раю, но вместо голубоглазого ангела, которым должна была оказаться Маша, он видел изъеденную черную плоть, волосы, смешавшиеся с землей… Ему было так страшно, что первый раз за эти недели в голову пришла мысль о собственной смерти, которая, по крайней мере, избавит его от этого наваждения».


А Гофман звонил и звонил из Москвы. Владимиров наконец поверил, что он не шутит. С утра и до вечера он был занят тем, что перечитывал прежние свои романы, рассказы и повести. Оказалось, что перечитывать почти так же тяжело, как писать заново. Ему то хотелось исправить целые страницы, то он забывал, что все это было написано им, и вдруг от души ликовал и гордился.


Между тем на газонах засинели первые крокусы, а еще через пару недель сады стали белыми, как облака. В середине июля во Франкфурте опять появился Гофман, приехавший, как он сообщил, по делам своей фирмы, и сообщил, что рукопись полного собрания сочинений Владимирова ушла наконец в типографию и четырехтомник появится в продаже не позже чем через месяц.

— Ну что? — с обычной шутливостью в голосе спросил его Гофман. — Как вы, доктор Фаустус?

Владимиров пожал плечами.

— Меня там небось все забыли… В Москве… Там все небось новые.

— Напомним! — вдруг резко сказал ему Гофман. — Еще как напомним, увидите!

Они помолчали.

— Я вас сегодня, Юрий Николаич, в гости с собой приглашаю. У меня под Висбаденом живет одна приятельница. Казачка. Солистка казачьего хора.

— Зачем? — удивился Владимиров. — Я в гости давно не хожу.

— Да не пожалеете, — с нажимом в голосе сказал Гофман. — Такую вы вряд ли встречали.

Владимирову показалось, что в его словах прозвучала какая-то бестактность, и он насупился. Гофман слегка покраснел.

— Ну, ладно. Придется тогда одному. Уже обещал.

Владимиров тоже покраснел.

— Поедемте вместе. Ведь это недолго?

Дорога в Висбаден заняла не больше двадцати минут. Гофман рассказывал анекдоты из жизни новых русских, Владимиров тихо и грустно смеялся.

— Вы вот боитесь, что вас в Москве позабыли, — вдруг сказал Гофман. — А в этих местах, где-то неподалеку, обитает, между прочим, один психотерапевт. Фамилия у него неприличная: Насрат. И лечит он притчами. Сам перс, ну, и притчи персидские. Одну я сейчас расскажу. «Пошел как-то раз мулла на праздник к знатному горожанину. В своем будничном скромном кафтане. А там все гости богатые, кичливые. В шелках и бархате. На муллу — ноль внимания. К тому же еще стараются его от стола оттеснить. А стол, между прочим, ломится от всякой еды. Ну, мулла вернулся домой, переоделся, бороду причесал. Вернулся. Стали его угощать, к столу подводить, и со всех сторон суют ему тарелки с угощением. А он не ест, а все это себе в кафтан запихивает. Его угощают, а он — все в кафтан. Хозяева переполошились, конечно: „Ай, ай, дорогой! Что не кушаешь? Зачем свой кафтан барашком кормишь?“ А он говорит: „Я потому свой кафтан барашком кормлю, что все это ваше гостеприимство к моему кафтану относится. Я у вас уже был, — говорит, — только в другом кафтане, и вы ведь меня не заметили“».