Автобус, играя хребтиной, дует по Светлановскому проспекту. Он похож на зверя — то припадет на передние лапы, то рванется вперед, вытянувшись в длинном и плавном прыжке. А она, Анька, всадница. Коленки привычно отзываются на движения скакуна: вверх — вниз, вверх — вниз… Сначала это терпимо, но в районе Черной речки, где застрелили Пушкина, подступает усталость. Ноги начинают тихонько гудеть и жаловаться.

«Цыц! — мысленно командует им Анька. — А то будет, как с Пушкиным. Загнанных лошадей пристреливают, помните?»

Ноги вспоминают про американское кино с Джейн Фонда в главной роли, а также про отечественного Пушкина и, испытав культурный шок, временно замолкают.

«Ничего-ничего… — успокаивает их Анька. — Назад будет намного легче».

Назад и в самом деле легче легкого, потому что садишься на кольце. Автобус пуст и просторен, как тот лимузин… или «кадиллак»? Чувствуешь себя настоящей Джейн Фонда — не той несчастной, замученной капитализмом девушкой, которую застреливают как какого-нибудь Пушкина, а той, которая, качая бедрами, дефилирует по красному ковру. Если уж на то пошло, автобус намного больше, чем «кадиллак», такого простора даже Джейн Фонда не снилось. Входишь — и на какое-то время это все твое. Садись, куда хочешь, — хоть вперед, хоть назад, хоть посередке. Правда, время это относительно коротко, но разве в жизни бывает что-нибудь вечное? Все кончается, и лимузин тоже не исключение.

Вот, наконец, и Аптекарский… «Икарус» проскакивает мост через Карповку, сворачивает направо к чахлому скверу и, в последний раз припав на передние лапы, устало оседает всем своим натруженным телом. Конечная. Вздохнув гидравликой, раскрываются двери, толпа выплескивается наружу. Выходит и Анька. Обычно, соскочив с подножки, она отходит в сторонку перевести дух и расправить затекшие ноги, но сегодня не до того. Сегодня надо торопиться: на Большом проспекте отмечаются в очереди на стенку. Не ту стенку, к которой ставят замученную капиталистами Джейн Фонда, а мебельную, югославскую, по имени «Юлия». Если повезет, то она будет прекрасно сочетаться с их новой диван-кроватью «Наташа». Как пошутила подруга Машка, отмечающаяся в той же очереди:

— Будет твой Славик лежать на Наташе, смотреть на Юлию, а думать о тебе.

Анька тогда только фыркнула в ответ. В этой триаде ее не устраивала только последняя составляющая. Пусть себе лежит на ком хочет, смотрит на кого угодно, но зачем думать-то о ней, об Аньке? Будь Машка не Машкой, а кем-нибудь понадежней, можно было бы сказать это и вслух. Но Машка из тех подруг, которые зовутся опасными: скажешь что-то по неосторожности, а она и передаст. И вроде бы не по злобе передаст, будто бы случайно, только вот ударит это тебя в самую сердцевиночку, под дых, да так, что белый свет с копеечку покажется.

Обогнув серое здание Дворца культуры и выбравшись из потока пассажиров метро, который бьет здесь из-под земли подобно грязевому гейзеру, Анька выходит на Большой. Здесь, на Петроградской, та же черная наледь, но поверх нее вместо слякоти странная коричневая каша — то ли снег с соленым песком, то ли соль с песчаным снегом. В этой массе вязнешь по щиколотку, месишь ее сапогами в беломраморных разводах, давишь, как виноделы давят свой виноград. Но вина тут нет и быть не может; коричневая смесь не тает, не испаряется, не проваливается в щели канализационных люков — она так и будет хватать людей за ноги, пока снегоуборочные машины не сгребут ее по весне своими загребущими клешнями.

У мебельного магазина два-три десятка людей топчутся вокруг дородной женщины в темном пальто с цигейковым воротником. Она держит в руках тетрадку, где отмечаются очередники. Режим пока щадящий — всего два раза в сутки, с восьми до полдевятого утра и вечером, с шести до семи. А вот за день до начала продажи система сменится на вовсе бесчеловечную: каждые четыре часа, и ночью тоже.

— Соболева? — переспрашивает женщина и перелистывает тетрадку на букву «С». — Рискуете, дамочка. Еще шесть минут, и опоздали бы.

— Печать, пусть печать покажет… — мрачно гудит рядом чей-то бас.

Вообще говоря, для того, чтобы отметить, хватает одной женщины с тетрадкой, но есть достаточно много недоверчивых очередников, которым кровь из носу нужно удостовериться, нет ли где мухлежа. На их хмурых, красных от непогоды лицах крупными буквами значится: «Знаем мы вас, сволочей…»

— Да я ее помню, — говорит женщина, ставя галочку напротив Анькиной фамилии. — Дубленка, вязаная шапочка, глаза блестят.

— Пусть покажет, — упрямо повторяет высокий худой дядька в кроличьей ушанке. — Дубленку можно и передать, а глаза у любого с полстакана заблестят.

— Ладно, покажите ему…

Анька засучивает рукав, чтобы продемонстрировать след печати на правом запястье. Так здесь метят клиентов, чтоб не присылали вместо себя всевозможных друзей и родственников. Чтобы не досталась ценная стенка нытикам и слабакам. Женщина смотрит и озабоченно качает головой:

— Надо бы обновить. Часто моетесь, дамочка.

— Есть такой грех, — признает Анька, улыбаясь персонально кроличьей шапке. — Вы уж мне обновите, если нетрудно.

Дядька приосанивается. Мужик есть мужик.

— А чего ж не обновить? — солидно басит он. — Матвеевна, где у тебя печать?

— Где всегда, в правом кармане… — отвечает Матвеевна и поворачивается к следующему запыхавшемуся клиенту. — Как фамилия? Рискуете, гражданин…

Кроличья шапка выуживает из кармана женщины печать с таинственной надписью «ЖГЗПУ-7» и, дыхнув недавним воспоминанием о портвейне, со всей возможной деликатностью прижимает ее к Анькиному запястью.

— Вот. Теперь порядок. Завтра утром обновим.

— Спасибо! Ой, — спохватывается Анька, — а какой у меня теперь номер?

— Соболева? — Матвеевна снова перелистывает тетрадку. — На сегодняшнее утро — номер восемьдесят шестой.

Анька удовлетворенно хмыкает. Еще вчера вечером был девяносто первый. Слабые отпадают. Женщина сворачивает тетрадку, поднимает к глазам руку, смотрит на часы.

— Ну что… Еще две минуты и закрываем.

— Верно, — гудит на разные голоса могучая кучка добровольных контролеров. — Кто не успел, тот опоздал. Нечего. Закрывай сейчас.

— Подождите, подождите!

Господи, да это же Машка! Спешит-бежит с другой стороны проспекта, едва уворачиваясь от автомобилей.

— Нет, не успеет… или успеет?.. нет, не успеет… — азартно приговаривает кто-то за Анькиной спиной. — Сорок секунд осталось…

— А те, кого машиной сбило, тех тоже вычеркивают? — спрашивает женский голос.

— Если машиной, то нет, — басит кроличья шапка. — Что ж мы, звери?

— Митина! — кричит Машка, вскакивая на тротуар. — Митина я!

— Да хоть Колина… — с досадой отрезает Матвеевна. — Кто ж так делает, дамочка? Еще бы пять секунд и кончено, поминай, как звали…

Под ропот разочарованной свиты она ставит в Машкиной графе спасительную галочку.

— Ну, ты даешь, мать, — говорит Анька подруге. — Я думала, ты уже давно отметилась.

Та, прислонившись к стене, только машет рукой — дай, мол, отдышаться. Анька берет ее под локоть:

— Пошли, а то в контору опоздаем.

Они медленно бредут по тротуару. Ничего страшного, успеют, есть еще время до девяти. До этого сугубо гражданского конструкторского бюро Анька работала на жутко режимном предприятии под названием «Аметист», куда попала по распределению после института. Вот уж куда нельзя было опаздывать! На проходной там зимой и летом стояли одни и те же существа неопределенного пола в черных бушлатах и с каменными масками вместо лиц. Анькин непосредственный начальник Ленька Громов уверял, что они не то инопланетяне, не то прямые потомки Франкенштейна. В руках эти франкенштейны сжимали настоящие автоматы Калашникова с примкнутыми штыками. Уговорить их на что-либо человеческое не было никакой возможности, да никто и не пробовал.

Чтобы попасть на территорию «Аметиста», требовалось пройти через турникет, расположенный между двумя такими охранниками, как меж Сциллой и Харибдой. Всякий раз, когда Анька приближалась к этому месту, сердце ее сжималось. Направление взгляда франкенштейнов казалось еще более неопределенным, чем их происхождение: сквозь узкие щелочки глаз не видно было зрачков. Пожалуй, их выдавали лишь штыки, синхронно поворачивающиеся к объекту внимания подобно подсолнухам, которые всегда следуют за солнцем. Опасливо косясь на автоматы, Анька упиралась бедром в штангу турникета и сиплым от волнения голосом произносила заветный пароль: «Четыре триста шестнадцать!»

Это был номер ее рабочего удостоверения. В ту же секунду один из франкенштейнов опускал руку под прилавок, точным движением доставал пропуск и секунду-другую сверял улыбающуюся на фотографии Аньку с бледным от ужаса оригиналом. Как он усматривал сходство между двумя этими объектами, знали лишь бог и творец франкенштейнов. Анька ждала, замерев меж двумя нацеленными штыками. Наконец охранник швырял пропуск на стойку, щелкал, поддаваясь, турникет, и Анька на негнущихся ногах ковыляла внутрь, в святая святых своей суперсекретной конторы.

По ночам ей снились кошмары. Они начинались по-разному. Иногда вместо «четыре триста шестнадцать» она по ошибке произносила что-то другое, похожее, — например, «четыре триста шестьдесят», или, напротив, что-то вовсе неподобающее, типа «облако, озеро, башня». Иногда она пыталась улыбнуться, чтобы лучше походить на фотографию, но вместо улыбки выходила какая-нибудь козья морда, причем во сне, видя себя со стороны, Анька страдала не от того, что превратилась в уродливую козу, а от злостного несоответствия документу. Иногда, уже пройдя проверку, она вдруг обнаруживала, что не может выбраться из турникета: он превращался в подобие беличьего колеса, и Анька принималась в панике наматывать круги по бесконечной замкнутой траектории.

Да, кошмары начинались и так, и этак, но заканчивались всегда одинаково. Франкенштейны, страшно оскалившись, перехватывали покрепче свои автоматы, и их острые штыки, безусловно, вонзались бы прямиком в беззащитное Анькино сердце, если бы она всякий раз не ухитрялась проснуться за какую-то долю секунды до неминуемой смерти. Но как долго могло продолжаться это везение? Когда-нибудь она опоздает вовремя открыть глаза, и… Мысль об этом мучила Аньку в течение дня, а ночью повторялся сон со штыковой атакой черных бушлатов. О, эти каменные непроницаемые маски! О, этот страх опоздания, душный, давящий, затягивающий, как омут! Опоздания считались на «Аметисте» самым страшным грехом. Ужасней была, пожалуй, лишь измена Родине. Проходная имени Франкенштейна наглухо закрывалась в восемь тридцать утра; начиная с этого времени на территорию предприятия можно было попасть разве что вертолетом. Это автоматически навешивало даже на минутную задержку гремящую позором вывеску «Прогул».