— Да какая разница? — сердито перебивает Анька. — Если тебя обязывают брать что-то не твое, что-то обязательное, то совсем неважно, сколько там всего на полках. Главное, жить своим выбором, а не делать как все. Ты вот ко мне пристаешь с моим рыжим: одумайся, мол, перестань. Не губи себя, будь благоразумной и все такое прочее. А что значит «будь благоразумной»? Это значит «будь, как все». Выбирай, как все. Кому тогда нужен универмаг? «Будь, как все» — это хуже тюрьмы.

Она переводит дух и смотрит на Робертино. Но тот, похоже, совсем ее не слушает. Потягивая из кружки кофе, он думает о чем-то своем, шпрыгинском, сложном.

«Ну и хорошо, — решает Анька. — А то, что за день такой выдался? То Ирочка с этими расспросами, то сам Шпрыгин… Как будто я оракул какой-то дельфийский. Хотя трудно отрицать, что Дельфы мне знакомы довольно близко. Эй, Соболева, а вдруг ты и впрямь оракул? Не зря ведь они как с цепи сорвались: научи жить и все тут! Ага, научи… Кто бы тебя саму научил?»

— Знала бы ты, Анечка, как я все это ненавижу! — с чувством произносит Робертино. — Ненавижу до дрожи. Вот так бы и передушил… кого?.. — да хоть кого! Да хоть всех подряд! Вот так вышел бы на улицу и стал бы душить — людей, автобусы эти вонючие, саму эту грязную улицу, город этот мерзкий, страну. Особенно, страну. Так и задушил бы. Разве что тебя оставил бы. Но рыжего твоего точно жалеть бы не стал. Чтобы нам с тобой не мешался…

— Робертино, я ведь тебе сто раз…

— Подожди, я сейчас не об этом! Я о том, что этот куратор твой прав. Он ведь тебя обо мне выспрашивал, правда? Потому и выспрашивал, что знает: ненавижу. Тут и чутья особого не надо, всё как на ладони. Но знаешь, что тут самое поганое? Самое поганое, что опасаться ему нечего. Я ведь — полное ничтожество, ноль без палочки, дерьмо тонким слоем…

— Робертино, ты чего? Опять? — расстраивается Анька. — Не надо, а?

Шпрыгин резким жестом отметает ее робкие увещевания. Он говорит с силой, на глазах поблескивают слезы.

«Совсем допился, — сокрушенно думает Анька. — Что теперь делать? Пьянка-то была для чего? Чтобы Ирочку поправить, вот для чего. А получилось, что Робертино в разнос пошел. Прямо Тришкин кафтан какой-то».

— Ты думаешь, я не могу отсюда свалить? — продолжает Робертино. — Да сколько угодно. Хоть завтра сажусь на свою Катрин и еду. Но чего я там стою? Что я умею? Кому интересен? Я никто, понимаешь? Никто! Инженер из меня никакой, другой профессии не нажил, только и умею, что языком молоть на тусовках. Да и язык тот исключительно русский, на других едва концы с концами свожу. Что в итоге получается? Ну, скажи, скажи, ты ведь у нас такая умная, жить умеешь. Ты ведь у нас выбираешь… Вы-би-ра-ешь! Что я реально могу выбрать? Из чего?

«Черт, я ведь хотела позвонить Славе, напомнить про родительское собрание, — вдруг совсем не к месту вспоминает Анька. — Как бы это проделать, чтобы еще и Роберта не обидеть? Он ведь, похоже, на длинную исповедь настроился. Господи, как мне надоели эти его пьяные излияния! Каждый раз одно и то же… Сейчас скажет про раба, потом про старость, а закончит, конечно, женщинами. Постоянное либретто, как в его любимой Мариинке».

— Я раб этой системы, понимаешь? Но я прикован к ней не силой и даже не страхом: я прикован к ней, потому что я такой же, как она. Я в состоянии жить только здесь. Я натуральный «гомо советикус». Советский человек до мозга костей. Понимаешь?

— Ну да. Я так ему и сказала, — кивает Анька.

— Ему? Кому?

— Ему, куратору. Он спросил, советский ли ты человек. А то ж, говорю, такого советского еще поискать. До мозга костей… Робертино, а тут, если в город звонить, то, как везде, через девятку?

— Мне, знаешь ли, часто отец снится, — не слушая ее, говорит Шпрыгин. — Снится, что смотрю я в зеркало, а там отец. Старый, лет на тридцать старше меня нынешнего. А этого, Анечка, быть в принципе не может. Он ведь до сорока не дожил. Уехал по найму на Колыму, когда мне двух лет еще не было, да так там и сгинул. Я его и не помню совсем, две-три фотографии сохранились. Но вот — смотрит на меня из зеркала, понимаешь? Вроде бы и я это, побриться собрался. А вот поди ж ты: щеки в зеркале намылены у отца. Старый такой, лицо морщинистое, шея дряблая, из носа волосы торчат кустиками, а на темени совсем реденько, считай, что и нет вовсе.

— Ну, и чем это плохо? — рассеянно спрашивает Анька, поглядывая на телефон. — Мне отец тоже иногда снится. С газетой или перед телевизором. И меня это всегда радует. Хоть так видимся.

Робертино горько качает головой.

— Да не в этом дело. У меня иначе. Ты вот видишь отца, а я вижу себя. Вижу себя старого, в самом конце жизни. Как будто все у меня кончилось. Как будто я вот-вот умру, понимаешь? А что я такого сделал? Я ведь был талантливым человеком, Анечка. Меня такие люди уважали… дружбой моей гордились… прочили всякое хорошее, даже великое. И что в итоге? Пшик! Бездельник, бесполезный алкаш, шут в отделе победившего коммунизма… Понимаешь? И одного мне никак не решить: то ли меня так обокрали, то ли я себя так обокрал? Кто виноват, а? Система? Потому что она действительно душит. Или я сам? Потому что я раб, который жить не может без этой системы… Как ты думаешь?

Анька вздыхает. Честно говоря, ее уже немало раздражает этот извечный разговор. Конечно, жаль Шпрыгина: похоже, он и в самом деле нешуточно переживает, если постоянно заводит эту пластинку. Но и себя тоже пожалеть хочется: сколько раз можно слушать одно и то же? Да и позвонить надо. Слава наверняка еще на работе. Чтобы успеть на собрание, ему нужно выезжать не позже, чем через четверть часа.

— Робертино, ну что я могу об этом знать? — отвечает Анька с оттенком раздражения. — И почему ты все время задаешь мне этот дурацкий вопрос? Только и слышно, что «понимаешь?.. понимаешь?.. понимаешь?..» Знаешь, на что это похоже? Я тебе скажу. Сегодня куратор этот, Алексей Алексеевич, меня тоже одним вопросом донимал. «Согласны, Анна Денисовна?» Ага, вот так, буквально через два предложения: «согласны?.. согласны?.. согласны?..» Да согласна я, согласна! И понимаю. С ним согласна, тебя понимаю. Так и запишите: понимаю и согласна. Только отстаньте уже и дайте спокойно жить.

Не давая себе остыть, она подхватывает телефонную трубку и набирает номер.

— Алло, будьте добры Соболева.

На другом конце провода слышны неясные шорохи, звуки шагов, обрывки речи. Интересно, там тоже есть такие заповедники типа зала координатографов? Вряд ли Димыч так уж уникален…

— Соболев слушает.

— Слава, это я.

— Аня, привет. Ты уже дома?

Анька вздыхает: он и в самом деле забыл!

— Я ведь тебя с утра предупредила: сегодня у меня дружина, буду поздно. А у тебя родительское собрание.

Слава смущенно покашливает.

— Да, ты права. Хорошо, что позвонила. Заработался, чуть не забыл.

— Если прямо сейчас выйдешь, то успеешь, — говорит она. — Если немного опоздаешь, не страшно. Там относятся с пониманием. Только обязательно поезжай. Для Павлика это очень важно. Договорились?

— Да, конечно. Закругляюсь и выхожу.

— Ну тогда все. Пока.

— Подожди… — останавливает ее Слава.

Даже не видя его, Анька ясно представляет, как он мнется и переступает с ноги на ногу там, по ту сторону связи. Не зря ведь телефония зовется связью. Сейчас они и в самом деле связаны, хотя бы и только проводами. Чего никак нельзя было сказать утром, во время завтрака, несмотря на то, что расстояние между ними не превышало тогда двух-трех шагов. Наверно, у человеческих отношений какая-то другая физика.

— Да?

— Слушай, я еще утром хотел спросить…

— Да?

Анька внутренне сжимается. Что делать, если сейчас он спросит напрямую? Что-нибудь типа: «У тебя кто-то есть?» Или: «Ты меня, случаем, не обманываешь?» Или даже: «Ты что, принимаешь меня за дурака?»

— Аня, у нас с тобой все в порядке?

Она молчит. В голове вихрем проносятся мысли — разные, всякие, отрывочные, торопливые; их множество, но ни одна из них даже не делает попытки приостановиться, задержаться, додуматься до конца.

— Аня?

— Да.

— Что «да»?

— Да. Само собой, у нас все в порядке, — твердо говорит она. — Если, конечно, ты не слишком опоздаешь на родительское собрание.

— Не опоздаю! — в голосе Славы слышно облегчение, даже радость. — Ты ведь знаешь, я редко опаздываю.

— Вот и молодец. Пока.

— Целую! — он чмокает в трубку.

— Ага. Пока.

Анька нажимает на рычаг телефона и минуту-другую стоит так с трубкой в руке.

— Ничего, ты справишься… — говорит Робертино за ее спиной. — Это какой-нибудь мужик полез бы в пьянку или в петлю, но ты-то женщина. Настоящая женщина.

Она поворачивается: пьяные глаза смотрят на нее с горечью и отчаянием. Надо же — во время разговора с мужем Анька почти забыла о присутствии Шпрыгина. Неудивительно: за эти два года он превратился в неотъемлемую часть пейзажа — как город, как наледь зимой, как девяносто восьмой автобус. В сердце у нее вдруг проклевывается и стремительно нарастает жалость… к кому? Это и в самом деле не вполне понятно. К себе самой? К Славе? К Павлику? К рыжему графу? Но троих последних в комнате нет, а себя… как-то непривычно жалеть себя. Остается Робертино, несчастный, отчаявшийся алкаш. Анька быстро подходит к Шпрыгину и прижимает его голову к своему животу.

— Бедный ты мой мужик… — она снова и снова гладит его по волосам и повторяет: — Бедный мужик, бедный мой мужик…

— Женщины… — бормочет Робертино, зарывшись лицом в ее кофту. — Вы только и люди. Кто еще остался в России из людей? Только женщины. Посмотри, что творится!

Он отстраняется и ожесточенно тычет рукой в сторону кладовки, в сторону двери, в сторону окон.

— Посмотри, Анечка! Нет, ты только взгляни на это дряблое мужское ничтожество! На эту грязную пьяную плесень, именуемую российскими мужиками! На что мы способны? Нажраться, подраться и снова нажраться? Сколько гадостей, сколько дерьма, сколько блевотины мы вываливаем в мир! Это только так говорится: «народ». Но какой народ из нашего мужика? Урод, вот он кто — пьяный, злобный, недоделанный урод! А настоящий народ — это вы, женщины. Только вы, понимаешь?